Неотчужденное чтение

Средняя оценка: 7 (6 votes)
Полное имя автора: 
Александр Леонидович Гольдштейн

 

Явись Роберто на свет в многолюдной семье итальянского юга, то, даже если бы ему удалось пронести через неореализм послевоенного детства врожденную страсть к печатным страницам, он, отрок с горячим, как растения в тропиках, взглядом и штопкой на одолженных у брата штанах, удовлетворялся бы лубочными книжками или отчетами о футболе и автогонках. Судьба избавила его от случайностей происхождения. Ее милостью кричащее тельце оказалось в колыбели с видом на раскидистую, о двенадцати стеллажах, библиотеку, помещавшуюся подле родительских кабинетов, где отец, кадровый римлянин, унаследовавший осанку и ренту от профессора-деда с гарибальдийского дагерротипа, ронял табачную крошку на рукопись, полную юридических тонкостей, а мать, в девичестве флорентийка, чаяла завершения диссертации, толкующей значения пророчеств, которыми ее безвозмездно снабжала поздняя латинская проза. Лев Толстой, обладавший звериной восприимчивостью к началам жизненных циклов, рождение своей памяти относил к теплой воде с отрубями в корытце — сладко и сонно примолкшего, еще бессловесного графа омывали и трогали женские руки. Алтарный, курящийся, в скрещении дымных лучей, просочившихся сквозь гардины, образ семейной библиотеки сложил зрение Роберто Калассо, и дитя твердо знало, в каком направлении — едва ползучий эдиповский возраст сменится взрослым — его повлечет инстинкт самостоятельных прямоходящих движений. Он навсегда усвоил этот путь и потом говорил, что все пройденные им в дальнейшем маршруты уложились в ту самую сотню-другую запинающихся мелких шажков. Со временем их, понятно, становилось все меньше. Нужно было выйти из детской, миновать темноватую столовую, по воскресеньям искрящуюся хрусталем в дополнение к матовому свечению фарфоровых тарелок и супницы, провести ладонью по тонкому, как от рассыпавшейся бабочки-ночницы, слою пыли на этажерке, уставленной дальневосточными костяными фигурками, встретить фотографический взор затянутого в мундир прадеда, поощрительное внимание отца, ласку матери, расточавшуюся неизменяемо ровными порциями, словно дома тишайше пульсировало теплое звездное тело, а далее за угол и, уже никуда не сворачивая, к дюжине стеллажей, до самого потолка. К одиннадцати годам он совершенно освоился с расположением полок, благо тематическая геометрия книгохранилища могла бы дисциплинировать и не столь строго организованный ум.
Слева от двери его приветствовал звонкогласием, гордостью и похабщиной легион староримских писателей, имперских и республиканских, в прозе, стихах и комедийном сценическом жанре. Сметливому итальянцу овладеть латынью легче, чем русскому древнерусским или церковно-славянским, и Роберто не зафиксировал миг, когда в него перекочевали словарный запас и миростроительныи синтаксис пращуров — вместе с прорвой сочиненных ими творений. В ту пору он еще не читал Гюисманса, иначе проникся бы радостью оттого, что в своей одержимости след в след повторяет упражнения дез Эссента, затеявшего из придирчивой дегустации классических и средневековых латинских поэтов подвиг возвышенных изнурений. Быстро покончив с метрической речью стихослагателей (наибольший его интерес вызвали не развратные ямбы иззавидовавшихся ненавистников цезарианских пороков и не смакование, что было бы естественно для подростка, городских паховых авантюр, в которых застряли грязноватые стилосы ценителей обоих полов, но мифопатетика «Энеиды», повести о странствиях к новой судьбе), он набрел на историков — любимцем его стал Аммиан Марцеллин, «грек и солдат» из Антиохии, выбравший римское слово, римский воинский долг. Мальчик близко принял его служение гиблому делу и стоически одинокому императору, тому Юлиану, которого враги подло назвали Отступником и чье мужество восславил Марцеллин. Роберто сроднился с криволинейным и магнетическим слогом этого человека, презирающего безнадежность, ибо он, заживо погребенный в воронке отчаяния, настолько слился со своей болью, что уже был в одном лице целителем и недугом. Стиль его, острый и ломаный, как скобки, таящие неразборчивые фрагменты старинного текста или ошметки скверного почерка позднейших писателей, пресуществился в действие, походил на конвульсивно сжатый кулак, грозящий неприятелю. Мрачный магизм, армейская выправка, холодная стенография низости плебса и предательства аристократии, скорбь очевидца, вдавливающего в воск строки о падении мира, — Роберто хотел, когда вырастет, писать в той же манере лекарства и яда, а пока выучил греческий.
Он изумлялся, на чем основана уравновешенная репутация эллинской древности, если ее предания и козлиная, с виноградными листьями, драма скандально кричали обратное. Перед ним дыбилась земля рока, похоти и живодерской мести. Из глаз смердящих эриний, под занавес искусственно превратившихся в покровительствующих городу благоуханных эвменид, текли кровь и гной, эти твари ели мясо загоняемых ими созданий. Сын убил отца, мешавшего ему совокупиться с матерью, другой отпрыск известной фамилии зарезал мать, поквитавшись за рассеченный секирой череп родителя, и уж форменной чепухою был поединок двух братьев, не пощадивших друг друга, чтобы их сумасшедшая сестра, нарушив запрет, схоронила преступное тело. Даже африканские легенды, которых знатоком и рассказчиком был не чуждый сравнительной мифологии дядя Роберто (он и подарил племяннику их откомментированное немецкими миссионерами собрание), смотрелись на этом фоне милыми сплетнями о заблудившемся леопарде, жадном лесном кабане и дальновидных, во избежание засухи, жертвоприношениях односельчан. Об индийском, подавляющем своей грандиозностью комплексе верований и говорить не приходится, там цвели вертограды философского духа. Злые демоны Кауравы, конечно, вовсю портили жизнь двоюродным светлым Пандавам и обманом изгоняли их из владений, а после того как обе ветви царского рода сошлись наконец в открытом бою, от колоссальных армий остались лоскутья, но жестокость сполна искупается тем мгновением перед битвой, когда принявшие боевой порядок войска замолкают, смотрят в лицо друг другу, и «в этот момент ужасной тишины и самого неустойчивого из равновесий начинается Бхагават-гита».
Примерно тогда же, в тринадцать лет, он прочитал по-французски всего Пруста, от размоченного в чае печенья, вызвавшего мемориальный обвал, до меланхоличных, под астму, шелест дождя и звяканье трамваев суждений о кладбище, книге и женщине, приговоренной к возврату, невзирая на смерть или смену обличий. Отсюда, похоже, вышел «Солярис», хоть и французское вечное возвращение предварено пьесой бельгийского рапсода колокольных звонов, лебедей и монастырских прудов — пьесой, где не исторгаемый из зеркал призрак умершей столь деятелен и хлопотлив, что эта дама вроде как и жива. Полтора десятка немецких фолиантов Гете были проглочены до истечения летних каникул. К стихам он, объевшийся их изобилием, к тому времени чуть охладел, но проза короля поэтов, особенно роман испытания, в котором герой театральных и эротических казусов блаженно исчезает в мистике поиска, его потрясла. Он поймал себя на мысли, что именно так следовало бы изобразить европейские (в противовес тибетскому Бардо) душевные странствия и что Гете, обычно рисуемый олимпийцем и соглашателем, изведал такую глубину переживаний, какая не снилась возбужденным хулителям.
Домашний этап на этом закончился; рассеявше¬еся облако обнажило университетский период с его немного апатичной (Роберто почти нечему было учиться) специализацией в английской словесности и щепетильным, на две трети изрытым примечаниями опусом об алхимической иероглифике XVII века. Дабы избегнуть денежной зависимости от семьи, он поступил в миланское издательство и, совмещая службу консультанта с кропанием статей for the happy few, спустя дет десять подивился тупику, куда завел себя годами изучений. При дворе Лоренцо Великолепно¬го он, озаренный фейерверками распутства, стал бы толкователем античных свитков, коллекционером мрамора, алебастра, монет, и празднества в садах воскресшей Академии нашли бы отзвук в щебетании блудниц, гортанных возгласах павлинов и африканском рыке львов из княжеского зверинца, наимоднейшей забавы. В Италии средины 70-х потомок римлян и флорентийцев счел эти утехи непотребными. Не то чтобы Калассо тосковал без общественных сфер — хватало без него парламентариев, журналистов, всякого рода посредников меж слоями, и не сказать, чтоб он узрел в своей с младенчества занявшейся приверженности к знанию постыдный герметизм. Мы думаем, что дело было так.
Жизнь на островах отличается тем, что белые люди, с ухмылкой наблюдающие сонных туземцев, сперва выращивают замыслы, рвутся к приключениям, аферам, власти и по прошествии срока убеждаются в неизбывности сидения на веранде со стаканом охлажденного виски — ничего-то им больше не нужно, пусть океанский вечер красноватыми полосами ложится на их обвисшие щеки. О, как изматывает жара, качают головами белые люди, необходимо завтра же вернуться к поступкам, но, протомившись еще одну комариную ночь, к утру обо всем забывают. Однажды, за четверть часа до заката, заскочив из университета в контору, а из нее прошествовав к скверу, откуда, после свиданья в кафе, ему предстояло отправиться в ресторан на юбилейное чествование издательства, устроенное попечительским советом, 39-летний филолог Роберто Калассо понял, что стал одним из таких неудачников, персонажей «Королей и капусты». Понимание, свершившееся вдруг, было подготовлено всей долготою комфорта. Имя Калассо, известное неширокой, но почтенной публике, ассоциировалось с этюдами в изящных изданиях и должно было рассыпаться в них еще до того, как тот же исход постиг бы физическое тело носителя. Эту участь могла только усугубить почти завершенная работа о латинской эпиграфике, тема ее была восхитительно комичной, поэтому, войдя в зал и увидев коллег, друзей, меценатов, оккупировавших места у стола, автор дал волю вырвавшемуся из него хохоту.
Утверждаясь в звании артиста историко-культурного поприща, посвятив три десятилетия приготовлению к роли, он мог считать себя эрудитом, одним из самых изящных в Италии и Европе, и скрывал за упитанной гладкостью такую утомленную дряблость, что она отзывалась, да и то через раз, лишь на поглаживания теплой ладони. Его удобства, не худшие тех, какие достались колониальным сидельцам под пальмовыми навесами, угрожали скоропалительным эндшпилем; он хмуро прислушивался к сердечному ритму и объяснял непорядок участившимися колебаниями погоды. Предмет академических занятий оставлял его равнодушным.
Разумеется, Калассо отдавался своим штудиям с большой увлеченностью, однако они, говоря старомодно, никак не затрагивали его «я», то есть того, о чем Роберто думал, когда на него нападала бессонница, ведь в эти минуты человек бывает с собой откровенным и размышляет о смерти, деньгах, любви, о несбывшихся или неправильно сбывшихся желаниях, о вещах, первостепенных для него как для средоточия уязвимости. Ему понадобилось немного труда определить, что именно в этом главный порок нынешнего гуманитарного цеха, здесь причина падения мысли его и нищеты его этики. Кризис не столько даже науки, сколько ученых, которых с объектом их изысканий связывает не экзистенциальная необходимость познания, самопознания и обязанности, не религиозная страсть, свойственная в прошлом искусству, а всего лишь профессиональный, аналитический интерес. Опыт ночных часов, опыт внутренних разговоров, опыт необходимости, с отчетливостью стигматов проступавший у историков, филологов, критиков первой половины XX века (вот почему они все, безотносительно к техническим средствам высказываний, были поэтами), в современную гуманитарную область не входит, признается в ней архаичным, неудобным, лишним. В результате лишней оказывается сама наука, дискредитируемая своими корректными представителями, но если наука разрешает над собой издеваться, значит, и в ней завелась гниль.
Стоило ему извериться в буднях, приведших к удушью, как замаячило несколько свободных дорог. Можно было, не порывая с академическим способом, дать волю иной пластике, чтобы глазам тех, кого еще забавляли эти игры, предстала скорее балетная легкость, нежели высокомерие осанистых церемоний. Попробовать себя в обзорах всякой всячины и еженедельно сдирать кожуру с очередной примелькавшейся мифемы, будь то реклама стирального по¬рошка, теология освобождения, рыцарские саги кинофантастики, соответствия между красноречием Красных бригад и психогеографией городов или половая абстракция моды, -— стаю девичьих вешалок обряжает каста гомосексуальных махатм; так же и в танцах живота гибкую особь ставит в позицию томно кружащийся пожилой педераст, хореограф наитий, воспитанных кофе, пахлавой и гашишем. Шанс переметнуться к беллетристам был обещан отложенным до лучших времен эскизом романа, чья блеклая, с водяными знаками, фабула туманно змеилась возле расплывчатых, тоже утонувших в сфумато, контуров Ренессанса. И уж никто не мешал Роберто пестовать его уединенную прихоть — собирание шейных платков и шарфов: атласных, кашемировых, шелковых; гладких и мелко-узорчатых. Он все пути отверг и всеми воспользовался.

 

   (окончание здесь http://pergam-club.ru/book/4802 )

 

                           

 

ЗРИМЫЕ ОБРАЗЫ

http://img231.imageshack.us/img231/3752/kadmosdragon.jpg
http://img231.imageshack.us/img231/5678/imagescabk.jpg

Информация о произведении
Полное название: 
Неотчужденное чтение
Дата создания: 
конец 90-х
История создания: 

Входит в книгу "Аспекты духовного брака"

Ответ: Неотчужденное чтение

восстановил текст.