Профили освобожденных (продолжение)

Забыл учесть, что новаторство было теперь не в самом факте массового человекоубийства, случавшегося и прежде, но в беспрецедентном количестве умерщвленных. Перейдя все пределы, убийство переставало быть подражательной философской банальностью по сравнению с самозакланием Личности, убивающей в себе тысячу душ. Непревзойденное своеобразие новой смерти состояло в том, что астрономическая коллективность уничтожения делала невозможной спасительное посредничество одиночки, вознамерившегося взять эту смерть на себя, наподобие первородного прегрешения человечества. Устранялась привычная теология искупления. Крестная жертва, выделенная из безымянных толп, более не имела цены. Она вовлекалась в неисчислимый ряд других жертв, пропадая в их анонимности, как исчез в ней Виткаций. Запальчиво разоблачаемый афоризм о несостоятельности стихов после концлагеря - он о том же. Индивидуальный миф, каковым в Новое время стала поэзия, миф, утверждавший свое превосходство в мире иерархий и пропорций, захлебнулся в статистике обезличенных жизнесмертий. Что видно на примере современных стихов, уже не пытающихся бежать из своего комфортабельного гетто. Современные стихи ничего не меняют в нынешнем мире, ибо они навсегда разошлись с ним в том самом месте, где лежали безымянные тела погибших во тьме, а стихи от рождения привыкли оплакивать тех, кто имел звонкое имя и красивую смерть на юру -- Патрокла, дипкурьера Нетте, матадора Игнасио Санчеса Мехиаса. Выпил снотворное из флакона. Не говоря о Бруно Шульце, обуянном довавилонскою грамотой. По заказу глумясь над Шульцем, Гомбер за всех бежал в Аргентину (еще, кстати, проверить, не покрал ли он центральный миф «Фердидурки» из Шульцева «Пенсионера», очень уж подозрителен бродячий сюжет).
Пишу, зачем-то вспоминая парное облако, плывущее снизу вверх, по улице Шестая Хребтовая, мимо пивной, голубятни, казармы, четырехэтажного, построенного пленными германцами дома; цвет облака смешанный, свинец, молоки рыб. Пишу зачем-то. С четвертого этажа дядя коля, колян, так и эдак зови, откликнется, на седьмом десятке коля-колян не просохший хочет рубиться во дворе топором, детей, говорит, обижают, откуда дети, что за дети, когда об коляна четверть часа уже спотыкается шурин, голубятники-друзья заждались, вставай, гнида, рыдает жена, с третьего ж этажа спустившись на второй, жора-ганс, немчура, золотые руки, мастер-ломастер, бьется в железную нашу дверь, жалуясь на японок, совсем извели, допился, вопит сверху вниз, вслед за ним падая, сожилка его, и обоих, жору-ганса, колю-коляна назад волокут, где лежали до выхода, а я возвращаюсь из школы. Детский сад, гудящий куст смородины на солнце.
Томас Бернхард, поэт мизантропии, пчелиным голосом в «Стуже»: школа - резервуар тоски, мешок ужаса, от школы можно умереть и в шестьдесят лет. Дождаться, чтоб проверить. Гомбрович-шмамбрович.

* * *

Воспоминание о рэпере, кончен четырьмя выстрелами в Лос-Анджелесе. Полугодием раньше застрелили соперника, тот же, с гильзами на асфальте, приплясывающий речитатив. Квиты, могут из положения тени обменяться проклятиями, как две кассеты на шелестящем ходу, и духи веют над асфоделями. Еще убили разных, война Западного и Восточного побережий, чемпион ляжет в обнимку со всем золотом Гарлема, распорядится студиями записи. Поздней, убоявшись, что некому будет петь, заговорили о передышке, возникла рахитичная идея конференции мирных сил. Голос мой заморожен в сталактите недоступного вам языка, но я хочу, чтобы вы меня выслушали: перестаньте внимать соглашателям, продолжайте друг в друга стрелять. Резкие направления рэпа (популярный извод этой музыки испохаблен приобретательством, как все, что его окружает) - одна из реликтовых областей культуры, где еще заметен след поэзии и безрассудства. Сто семьдесят лет назад французский писатель прочитал в газете заметку о том, как некий лавочник, горький ревнивец, убил жену, то ли застигнув ее, то ли навоображав себе загодя. Еще жива любовь, черкнул в записной книжке автор; в наиболее решительном рэпе улавливается сниженный, кичливый, павлиний и все-таки настоящий шумок, далекий отзвук стонов удушаемой бакалейщицы и тех криков радости, которыми отпраздновал свою победу ее муж.
В рок-н-ролле уж этого нет. Рок-н-ролл украшен, будто к архиерею на именины собрался, да больше толку утопить гармошку в манчжурских волнах, дунайских сопках, как третьего дня пришвартованный к Алленби-авеню инвалид, как на органчике возле мясохладобоен Ерусалима-столицы, к льдистым апеллируя тушам, короткими ручками хлопотал, суетился обезноженный импровизатор-урод, лбом больше проку стучать о походный тамтам и выпрашивать подаянье у резников рынка Кармель, как намедни промышлял полуголый бродяжного склада детина с индейским оперением на затылке, в сельджукском Исфахане, Мерве, Нишапуре дерьмо резонней за верблюдом убирать, чем играть рок-н-ролл по-сегодняшнему.
Черная душа Америки впервые высказалась в рэпе, не в джазе; в ритмической скороговорке удивительный инстинкт насилия, качество такое же редкое, что и активная, не проходящая безнаказанной добродетель. Из морщинистого камня лицо матери Терезы, статичный взгляд старой рептилии, видящей то, чего не могут узреть глаза человека. Сросшийся с лицом портрет Дориана холодно смотрит в глубь своего этического первенства, не подлежащего разглашению словами морали. Апория для пристальных созерцаний. Представим, что песня без конца повторяется и слушатель лишен права выключить звук или уйти; через некоторое время он сойдет с ума. Это конструктивный принцип рэпа -- однообразная нескончаемость. Как повествования эпосов, при всей их огромной величине, были всего только осколками Предания, т. е. всамделишной непрерывности («Илиада», намекнув на присутствие бездны, которую не в состоянии заполнить рассказом, стартует в условной точке спора о наложнице и завершается в не менее условном пункте прибытия), так любая пятиминутная композиция рэпа прикосновенна бездонности агрессии и желания. Певец, допустим, выдохся и умолк, зато тема его не знает финала. Тема ненависти к белому человеку, который мешает сбиваться в кочевые сообщества, прятать награбленное, употреблять свободно зелья, ставить раком полицию, щекотать пейзаж отверткой и шилом, прилюдно доставать из ширинки, меряясь, у кого длиннее, сводить междоусобные счеты, объявить ислам господствующей религией государства и присоединить к нему государство. Раскрепощение, о котором к черной применительно расе мечталось Жану Жене, в рэпе произошло: избавление от воскресной пресвитерианской проповеди, от воспринятой с белого голоса любви к анклу Бэнксу из завшивленной хижины. В рэпе черное прямодушие, замечательная своей откровенностью исповедальная хроника нижних сегментов расы стали достояньем всеобщности; что держали в уме, пошло на язык, что было шумом сознания, вспыхнуло речью, о чем шушукались по углам, бесцензурно продается миллионами копий.
Шум сознания умышленно взят из Андрея Платонова. В «Котловане» он лился из репродуктора, бесперебойно транслировавшего акустику власти, рэп кричит сам за себя, но разберемся, над чем тут и там бушует этот звук. Утопии русского автора основывались на угасающей жизни мужских коллективов - египетской, рабской, как в «Котловане», или добровольно пронизанной отвращением к падшему веществу, коему заповедано стать нестяжательным стоном. Изнуренные мужские союзы, которые иногда встречаются с протекающей Афродитой Публичной либо с подсушенной, исчахшей и ветхой софийностью (котлованная девочка Настя, нежизнеспособная психея социализма), но в целом женского полу не принимают. Аналогично строение рэпа: мужская толпа, уличная стая с внутренними механизмами размножения, отменившими тяготение к женщине. Рэпу свойственно, конечно, общеблатняцкое умиление Матерью («Дорогая мама», ностальгическое зрелище израненного хищника Тупака Шакура, нежная мать питает сосцами будущих Черных Пантер), а в торговых филиалах этой музыки позлащенно пляшут блудницы, но истинная жажда рэпа - сподобиться реальности, скрепленной безраздельно мужскими узами солидарности. Толпа может быть сведена и к одному человеку, если он сидит в одиночке и оттуда прорывается к Третьему миру, толпа может не поддаваться никакой арифметике - неисчислимость кроссовок и широких штанов, грубых курток-штормовок и орущих голов, упрятанных в капюшоны. Суть в том, что это мужская толпа, ибо открыто воспетая утопия рэпа - мир без белых и без полиции - меркнет перед невысказанной, до конца не осознанной и страшной надеждой: мир без женщин, мужским общежитьем.
Они убивают друг друга; не только деньги и темперамент виной. Есть другая причина - взваленная ими на себя ужасная ноша. Непрерывность, которой является и музыка рэпа, в проекции человеческого дает смерть, и они погибают. Мужские союзы, мечтающие отменить женский пол, дабы ничто не мешало их чистоте, немедленно заводят гибель, потому что в плоскости земной недостижимую чистоту замещает вечная жертвенность. Многократно перемноженные непрерывность и чистота возводят в своем храме алтарь, на котором и закалаются. Соединение плотской витальности и грезы о слитном, духовном и бестелесном (таков крайний рэп) чертит криптограмму безвыходности, раскрывая трагедийную подоплеку речитатива и неизбежность его скорого исчезновения. Мужская толпа рэпа молится о том, чтобы ее уничтожили, ибо, совращенная ожиданием свободы и умученная приросшим к ее спине грузом, она не способна снести своей утопической тяжести.

* * *

Когда наступает упадок созидательной воли и в воздухе носятся клочья растерзанной памяти, больная цивилизация, разуверившись в подношеньях Асклепию, зовет к постели своей вместо лекарей - варваров, и те наползают с далеких границ. На осеннем ветру их телеги скрипят, как несмазанная судьба. Вислые груди их женщин пахнут голодными ртами, кричащей маленькой смертью, но младенцы рождаются вновь, резать скот, отбирая его у соседей. В прокисшую овчину закутаны варварские тела, не знакомые с солнцем площадей, теплыми термами, ароматическими притираниями. Нет у них домов, дорог, базаров, труд и обмен не пришли к их становищам. Мысль человека, согласовав свой полет с пряжей сроков и траекторией жребия, соткала покрывало для людей и богов - они встречаются в храмовом культе, в птичьем знамении о покровительстве или каре, а религия варваров, чей разум безобразен, как степь, -- это жаркое мясо, это стекающий на одежду жир медведя, у которого племя просит прощенья за то, что охотится на него и съедает. Музыкальный строй дан людям для воспитания и веселья. Философия научила их думать о смерти, обостряя вкус повседневности. Боевые порядки человека, центурии, легионы, отображают характер имперского языка, его формулу - граду и миру. Где град и мир варваров, где их музыка, философия, армия и язык? Они по-волчьи воют на луну, сотрясая колотушками шкуры своих барабанов. Сознание дикарей не дорожит жизнью своей и чужой, ведь варвары - стадо, армия их - орда, безъязыкое скопище, бессвязное опустошение набега, восславленное тарабарской легендой, которую кричат кривые рты.
Зачем же призывают мутные орды, а они наползают с границ? Затем, что варвары - алая заря, черный виноград и свежая рана: в них молодая кровь. Это так азбучно, что не стоило б того ради отменять сторожевые посты, разворачивая пространство кочевникам, но в минуту слабости мнится, будто не только врачующей кровью могут они поделиться, но и веденьем, знанием, которое изрекут у постели больного, за блеском забывшего о таинстве, глубине, - в том и болезнь его, в том и болезнь. Формально Дягилева никто не звал из восточной степи, он сам ворвался в грегорианское время, но приход его ответил на европейский вопрос и был инспирирован им. Европейское чувство пересохло в своих берегах, возбудители приходили извне, японской гравюрой импрессионизма, африканской скульптурой кубистов, потом прустовский салон влюбился в Русский балет. То были темные люди: по словам Лифаря, у дягилевской поклонницы графини Греффюль упало сердце при виде провинциального убожества и некультурности труппы. Выделяя несколько первых танцоров, Дягилев, не таясь, презирал прочее потное быдло, где старшие гоняли кордебалет за пивом и папиросами. И они же были аристократией, давно выветрившейся из Европы.
К тому времени не вовсе республиканский, но обмирщенный, профанический Запад забыл о том, что прежде составляло основу его бытия, -- о божественной иерархии, спроецированной на земную систему отшлифованных жестов, без которой рушится общество и раскалывается мудрость души, выражающей себя в послушных движениях тела. Кодифицированная телесная пластика, когда каждое тело знает свое место и не посягает на соседнее (это и есть Балет или, иначе, Общество), отлетела от Запада, ибо в пыли и забвении пребывал верховный иерархический принцип - обеспечение социального и религиозного ритуала и церемонии, несмешения высокого с низким. В жилах вымуштрованных дягилевских неучей, происходивших из менее тронутых тлением территорий - после и они взорвались, - лежала загадочная память о первообразных различающих плясках, о мистериальном залоге: тело причастно высшей законодательной силе и следует ей в балетных прыжках (так инокам и монашкам своим Гурджиев приказывал танцевать, каталептически застывать, возноситься и, с губительной высоты, падать, отвергая боль, не ломая костей - кости уже подчинялись иному, неломкому). В лунатической этой пластике, в неестественных, опровергающих притяжение воспарениях, о смысле коих сами податели мало догадывались, но неукоснительно этот смысл соблюдали, был прорыв к необмелевшему руслу Традиции, к священной весне всех обрядовых действий - растоптанных, погребенных, забытых и вот, выхваченных из черноты рамповым светом.
Ничуть не сведущая в древней истории, стоеросовая балетная темень одна в целом мире продолжала нести груз византийского дворцового ритуала и персидской мучительной роскоши, когда ложное па пред царем иль в гареме обрекается медленному казнению членов. В оргийной, не досягаемой скорбью ума дисциплине лучилось прохладное, ровное солнце петербургского акмэ, уравновесившее славяно-азийский, в том же небе фатально воспринятый буйный зенит будетлянства, с предвосхищеньем латунного проблеска неоклассики, коей не было и в заводе, - они всплеснули бы крыльями, изумившись, какая мудреность свалилась на безграмотные их тела, закаленные экзерсисом у палки. Париж обмер, когда ему показали: отталкиваясь от поскрипывающих бренных досок, над сценою взлетало древле-модернистское воинство духа, словно танцующая Шамбала изволила открыть себя профанному зрению. Варвары предстали высшей аристократией: никто из партера не мог опознать своих титулованных предков в процессиях у сакральных урочищ, откуда вел родословную Русский балет.

 

 

(продолжение здесь http://pergam-club.ru/book/4814 )