Конец одного пантеона

Средняя оценка: 8.3 (3 votes)
Полное имя автора: 
Александр Гольдштейн

Очерк позднесоветского "социализма с человеческим лицом" со сравнительно благополучным персональным эскейпом.

                                                * * *

 

         Д а м и д. Как мог бы я не слышать грома, Тимокл? Но громыхает ли это Зевс, тебе лучше знать: ведь ты, по-видимому, пришел к нам от богов; впрочем, жители Крита рассказывают нам нечто другое: у них можно видеть могилу и столб с надписью, из которой ясно, что Зевс вряд ли будет громыхать, ибо он умер.
                                                                                       Лукиан. Зевс трагический

         На рассвете Александр выбежал на площадь обнаженным, прикрыв свою наготу лишь золотым поясом, держа в руках кривой нож и потрясая развевающимися волосами, как нищие одержимые жрецы Великой Матери. Он взобрался на какой-то высокий алтарь и стал произносить речь, поздравляя город со скорым приходом нового бога.
                                                                                      Лукиан. Александр, или Лжепророк

  В сплошной лихорадке израильских буден незамеченной миновала очередная годовщина упокоения Брежнева. Его эпоха продолжалась еще несколько лет. Душа усопшего не возжелала сразу смириться с той прощальной обителью, где несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь вечная, а напоследок поочередно попробовала две оставшиеся в загашнике телесные оболочки, неправдоподобная бренность которых превзошла самые смелые ожидания, свидетельствуя об окончательном упадке витальных сил у старшего поколения руководителей сверхдержавы. Загробный архив уберег заключительный кадр: пергаментноликий Черненко — он уже не владел своим полумертвым телом, остатками мозга и костенеющим языком, — узнав о том, что Москва выполнила квартальный план по товарообороту, еле слышно прошелестел: «Это хорошо». Спустя два месяца его зарыли в шар земной — там, где всего круглей земля.
  Дальше была спрессованная, как сценическая пауза, гулкая тишина. Потом — Чернобыль. Обвальный грохот Перестройки. Истошный вопль повергаемых титанов. Тихое повизгивание трогательно ютящейся по углам домашней нечисти. Коллективное поедание священных зверей. Сумерки кумиров. Изнеможение оракулов. И много другого произошло с общеизвестными результатами.
Социолог Шломо-Ноах Айзенштадт предложил рассматривать еврейскую историю как историю еврейских цивилизаций; с тем же основанием можно воспользоваться этой идеей применительно к советской истории. Ее циклы совпадали, как правило, с периодами правления главнейших социалистических кесарей, но случалось и так, что тот или иной период обнимал собой две или даже больше цивилизаций. «Ты затонула, как Атлантида, Республика Ленина, юность моя», — тайно и горестно записал на старости лет Илья Сельвинский. Между прочим, ленинских республик было две, и поэт, безусловно, имел в виду вторую — нэповскую, а не военно-коммунистическую, нимало не совпадавшую с установками литературного конструктивизма. Переход от гражданской войны к гражданскому замирению означал не столько поэтапное продвижение русской революции, сколько возникновение новой российской цивилизации, чью краткосрочную и двусмысленную сущность живо учуяли отъедавшиеся после затяжной голодовки современники. Ибо оперялась кооперация. «Насыщайся, душа, аж до самой дизентерии!» — смеялся и плакал от радости этнограф Тан-Богораз, наблюдая раблезианское возрождение московской торговли. Несмотря на откровенно промежуточный характер нэпа, в нем была творческая концепция, несомненная и неиспользованная социальная перспектива — скорей цезаристско-муссолиниевского извода. Хрущевская оттепель, например, ни до чего подобного не доросла, хотя и в ней распускалось влажными ландышами свое, очень элементарное обаяние.
  То было странное и обманчивое советское время, когда после нескольких десятилетий сплошного обморожения вдруг что-то начало таять, капать и осыпаться с монументов государственной доблести. Казалось, да так оно в дальнейшем и вышло, что серпом не будут больше орудовать с прежней прытью, а молот забил уже все гвозди и сваи в округе. Тогда на Заречной улице произошла весна, а в самом сердце столицы случилось другое удивительное событие — Международный фестиваль молодежи, который привел к короткому массовому нашествию веселых иностранцев, имевшему быстрые демографические последствия. В воздухе повеяло социализмом с человеческим лицом, и серо-голубая обложка журнала «Новый мир» внезапно перестала напоминать своей неброской цветовой гаммой шинели высоких чинов госбезопасности, но словно подчеркивала отныне сопричастность обновленному небу, в котором, как бы резвяся и играя, проплывали кудрявые облачка обещанных свыше реформ. Это было чудесное недоделанное время несколько сбившихся прицелов и потускневших значений базисных ампирных лексем. Порой представлялось, что, опьяненное надеждой, оно лишилось чего-то весомого и подлинного — качеств, столь характерных для предыдущей эпохи, ибо теперь власть то ссорилась с Китаем, то говорила о совместной с ним антиимпериа¬листической борьбе, набрасывалась на анекдотический роман Дудинцева, ругала пидарасов и абстракцистов, но зато в промежутке дозволяла музыку джаз, поэзию Евтушенко, выставку Пикассо, приглашала Ива Монтана петь «перед рабочей аудиторией» и сперва даже не вполне понимала, как ей следует поступать с теми, кто надумал публично читать стихи на «Маяке».

                     
 

  Брежневская цивилизация (сроки ее — 20-летняя вечность, с 1964-го по 1985-й) зачеркнула хрущевскую межеумочность, но и вобрала в себя некоторые ее качества, преобразовав их по-своему. Необычный смысл этой эры заключался в том, что она стала первым длительным стабильным периодом советской истории, первым нереволюционным периодом в ней. На языке позднейшей горбачевской революционной динамики он справедливо получил наименование застойного, то есть такого, что исключает любую революционность. Тяготение к стабильности являлось сильнейшей жизнестроительной интенцией брежневизма. Здесь его корень, нерв и реальная сущность. Здесь его отчаянный, приобретенный за десятилетия советской истории страх перед кровью и хаосом, а также перед естественным кипением чужой жизни. У брежневизма — идеологии и практики закатного фазиса империи, о котором закате, впрочем, подозревали не столь уж многие, — было потрясающее по интенсивности и драматизму стремление оставить все как есть, сохранив статус-кво. Не только о чистой воле к власти, о маниакальном желании притянуть ее к себе всеми щупальцами и отростками должна идти речь; племени правящих было свойственно инстинктивное знание природы доставшейся им страны, которое сводилось к тому, что в условиях централизованного механизма, являющего собой конгломерат сопредельных национальных образований, любая серьезная реформа, то есть серьезное послабление, чревата государственным распадом. Демократия и империя, устроенная по российскому, теллурократическому, сухопутно-сопредельному принципу, суть вещи несовместные. Между ними нужно выбирать: или — или. Реформа — это хаос, потому что, начавшись, она сама по себе не останавливается, и, чтобы ее пресечь, нужна немалая кровь, которая брежневизму претила. Фактически он стал заложником безысходного противоречия: уже давно пора было подновить рептильные органы, но активность грозила обернуться ужасающими последствиями. Полный цугцванг на имперской доске, когда партнеры не могут сделать и хода, не испортив своей позиции, предопределил специфическую внутреннюю линию брежневизма: ничего не менять, бесконечно наращивая однообразное тупое количество (станков, тракторов, танков, ракет) в ущерб социальному качеству и мобильности. Решено было проедать накопленные запасы, которых повсюду лежало так много, что казалось — они не кончатся никогда.
  Именно брежневизм и являлся «социализмом с гуманным лицом». Ему, а не Пражской весне с ее заурядными либерально-демократическими поползновениями — осуществись они, и от реального социализма не осталось бы камня на камне — истинно приличествует этот энигматический титул, повергавший в смятение легионы истолкователей. Кто-то остроумно заметил, что Варшавский пакт бросил танки на Прагу, чтобы ввести гам цензуру. Очень верные слова, и в полном соответствии с ленинским высказыванием о том, что в «наших условиях» свобода печати смерти подобна. Социализм с лицом человека — это не цензурные вольности, нет, это совсем другое дело. Это когда социалистическая власть заключает с народом негласную конвенцию о том, что при соблюдении им, народом, определенного этикета она, власть, на него превентивно не покусится. Власть как бы умоляет народ: не трогай, не задевай меня, живи как положено, сообразно установленному мною закону, и я тебе тогда по всей строгости не отвечу. И мы с тобой уживемся под одной крышей от Прибалтики до Курил.
  Условия конвенции соблюдались. Чтобы получить политический срок, нужно было теперь уже что-то сделать, как-то о себе заявить незаконным или неодобряемым образом. Власть хотела немногого: ритуализованной лояльности, не предполагавшей душевного соучастия. Знаменитый двойной нравственный счет, о котором с содроганием писали публицисты, на самом-то деле означал великое благо: власть едва ли не официально разрешила иметь альтернативную мораль для домашнего пользования, она больше не требовала человека сполна, со всеми его потрохами, она всего лишь ждала от него честной игры, так сказать, fair play — вот это отдашь кесарю, а вон то можешь забрать себе. Стабильный советский стиль кристаллизовался только при Брежневе; неохватная территория страны и национальная пестрота сообщали ему резкую неоднородность. Наибольшей концентрации советская константа бытия достигла в России, но инородческие республики, в которых я больше осведомлен, отчасти сохранили традиционное лицо — пусть только намек, только слабое веяние, и все же, и все же...
  Национальные по форме, социалистические по содержанию? Скорее наоборот. Впрочем, нет, там была более сложная смесь. Проведя свою предыдущую жизнь на закавказской исламской окраине распавшейся Ойкумены, в теплом, морском и фруктовом, прожженно-циничном и обаятельно-космополитическом городе, где даже честная бедность не так ужасала взор, как на пронзенном морозом русском разоре, я говорю вам: свято почитал город свои ритуалы, но относился к ним очень по-разному. Партия и мечеть сожительствовали на близкой дистанции, и первая делала вид, что борется со второй, но в целом терпела ее, ибо они принадлежали к разнокачественным модусам тамошнего мироустройства: внешнему и внутреннему, органическому.

 

  (продолжение здесь http://pergam-club.ru/book/5720 )

Информация о произведении
Полное название: 
Конец одного пантеона
Дата создания: 
середина 1990-х годов
История создания: 

Переработано из очерков и эссе, печатавшихся в израильском еженедельнике "Окна". В книге публикуется с подзаголовком "Постскриптум к вступлению"