Конец одного пантеона (продолжение)

По-восточному пластичный мусульманин советский знал, что есть жизнь сверху — чрезвычайно серьезная, но как бы и не совсем, и снизу: она настоящая. Первая была жизнью официальной, организационно-направляющей и административно-научной; единожды в нее залетев, мусульманский человек сноровисто рукоплескал и раскланивался, руководил и внимательно слушал начальника. Исламский функционер выполнял ритуалы отрешенно от их содержания, полагая, что все дело в правильном жесте и букве, каковая есть суть. Он не надрывался душевно, не лелеял внутри себя идеалов, не впадал в садо-мазохистский экстаз московской молодняцкой клаки, от истошных партсъездовских воплей которой звенело в ушах. Внешняя жизнь человека на исламском советском Востоке была абсурдистски театрализована на общий государственный лад и дополнительно инкрустирована на сугубо местный манер. Амальгама подчас обретала черты потустороннего комизма, как в веселые дни приезда в город разваливающегося на тихом ходу Брежнева, напоминавшего прелестного разборного старичка из классического плутовского романа о похождениях Гусмана де Альфараче. Карнавал, обступавший визитера, был скроен по старинным сюжетным канонам пикарескной прозы, где каждый находится не на своем месте, с невероятным старанием играя отведенную ему шутовскую роль.
  Но у советского мусульманского человека была и вторая жизнь, единственно милая, к которой вожделело его семейное сердце и которая тоже доползла до своего разрешенного апогея в годы спокойной цивилизации. Он выдавал замуж дочку и женил сына, отвозил в мечеть покойника и степенно вкушал национальные сласти, испеченные женой или опытной родственной приживалкой. Он делал это с плавным и почти бессознательным вооду¬шевлением, вдыхая теплый воздух корпоративной солидарности. Никакая советская власть не могла, да и не очень старалась перешибить поминальный четверг, когда во второй половине дня пустели учреждения и люди собирались в доме умершего родственника или знакомого, где слушали разговоры муллы и пили чай с мягкой, приторно-сладкой халвой (ислам сладкояден, как счастливо обмолвился один тель-авивский поэт).

                                

  И все это происходило очень, очень долго, не одно столетие — в тех уютных пределах, где жили «кагалом» в теплых домах большие патриархальные семьи, и отец приторговывал помаленьку, женил сыновей, выдавал дочерей замуж, мать распоряжалась по дому, покрикивая для порядка на бедных родственников, в казанах дымился плов, который удобно есть прямо руками, а покойника отвозили в мечеть, чтобы после, спеленутого, опустить в общую землю, и было много сытной, жирной еды, после которой тяжело и сладко спалось, а потом в протопленных комнатах зачинались дети, и гордый отец стоял чуть поодаль, а мамки и няньки толпились возле смущенной, счастливой матери, и тот, кто родился, начинал приторговывать, девочка же носилась по дому, чтобы вскоре быть отданной в другой, тоже добротный и крепкий дом, и все они умирали и возрождались, а покойника отвозили в мечеть, чтобы затем, завернув в полотняный кокон, опустить в общую землю, и женщины плакали и кричали, а раз в год самые впечатлительные и не склонные к практическим занятиям мужчины тоже радостно плакали и кричали, раздирая себе кожу, исхлестывая тело цепями, дабы плачевным и экстатическим действом помянуть прекрасного юношу Хусейна, убитого, почитай, уже более тысячи лет назад («Горе, какое горе, Хусейн!»), и потом они все резали барана и ели руками плов, дымившийся в казанах, покуда мамки и няньки восхищенно охали, пеленая младенца, и тот начинал приторговывать.
О плове я вспомнил не случайно: отредактировав и отчасти сочинив в трудную минуту пару-тройку жизнеописаний туземной словесности, я обнаружил, что в советский период ее наиболее массовых, простонародных творцов всерьез волновали три темы — горькая участь братьев по ту сторону реки Аракс, зависть литературных соперников, готовых тотчас же настрочить донос падишаху, и, что особенно трогало и казалось мне чудом, приготовление плова. Бараний, куриный, фруктовый, он говорил сам за себя, прорастая мясом и рисом сквозь чахлую вербальную живопись, он предстательствовал за целый уклад, исполненный дорефлексивного колыхания, неспешного повелевающего слова, овечьей блеющей скученности. Вот почему я с таким изумлением смотрел достопамятный экзальтированный фильм Гейдара Джемаля о хомейнистском и постхомейнистском Иране: ничего похожего я в своем мягко дремавшем шиитском заповеднике отроду не видал, даже и после того, как там на короткое время совершилась антизападническая революция.
  Однако упреки мои безрассудны, беспочвенны; Иран аятолл для Джемаля идеальное государство, в коем выражает себя просветленность исламского эйдоса, а то, что в нем есть или будет, происходит не на тривиальной обыденной плоскости, но в некоей воздушной, объемной, голографической архитектуре, где реальный план сочетается с планом творимой утопии и легенды. И я нимало не склонен обвинять автора в желании изукрасить действительность: кстати, если кому любопытно узнать о последней что-нибудь более приземленное, то уместно, к примеру, перечитать путевые заметки скептического Найпола, пишущего о том, что гидра прозападного потребительства (а равно и глубочайшее тяготение к ней) выживает и после того, как в нее жахнули прямой наводкой и растоптали всем скопом, ногами преторианских стражей кумской сивиллы. Умозренье Джемаля невозможно оценивать в миметических терминах, тут иное — повествование о небывалом (небывшем?) типе строения общества, в котором небесная вертикаль прободает земную поверхность, а непостоянное, тленное этого тлена и плена бежит. Без мифа, легенды и сна в этом мире не вырастет дерево, степная кобылица не вылижет жеребенка, женщина не родит и воин-муджахеддин не зарубит неверного кривым справедливым мечом. Я, повторяю, ничего этого не видал и уже никогда не увижу, к тому же с платоновским государством дискутировать трудно, оно пребывает в другом измерении; советский обытовленный шиизм в цивилизации косноязычного кесаря проявлял себя куда как скромнее, без рафинированных страстей благочестия. Пусть же он, черт возьми, будет помянут, даже в ущерб и без того ломаной композиции постскриптума к псевдовступлению.
  Будь я фотограф, я запечатлел бы их всех на фоне утраченного позднего брежневизма. Вот, лицом к объективу, будто князь с картин Пиросмани, сидит (возлежит) состоятельный мусульманин в окружении толстой жены, разбитных разряженных дочек и подающего надежды на деловом и разгульном поприщах сына. Неподалеку — русский с пролетарской окраины; в руках у него чемоданчик с инструментами и пасхальный кулич (иноверцам со снисходительной легкостью дозволялось отправлять их обряды). Вот армянин просунул голову в отверстие фотографического задника, оказавшись на лошади, в папахе и бурке. Голова еще улыбается, ее пока не секут. А тут и еврей появился, посматривая по сторонам, — с фольклорным смычком (ланцетом) как отмычкой в культуру; он в белом халате, ест мацу и считает деньги на логарифмической линейке. Евреев держали за умных (далеко не всегда справедливо) и прилично к ним относились, евреи лечили, играли на скрипках, проектировали помпезные здания, занимались подпольным бизнесом в составе сплоченных интернациональных бригад и писали доклады для многочисленных замов, завов, прочих секретарей — евреи недурно приспособились к южному климату, в массе своей предпочитая его ненадежной погоде огромной, неуютной России. Но потом все равно пришлось уезжать, да и попробуй останься, когда новое государство, косматым дивом выползшее из джаханнама, из огненного прародительского гееннома, направо-налево поехало резать серпастым своим полумесяцем.
  К той поре я изрядно освоился коротать свои будни, как сон, в пленительных занятиях литредактора ежемесячного журнала тюркских имперских филологов от Молдавии до Якутска с опасливым привлечением пакс-атлантических научных единоверцев и потому был сперва столь безутешен, сменою исторических вех принужденный распрощаться с привычной атмосферой своей богадельни, нашедшей себе обиталище под сенью академии мавританских наук, в завалящем коридорчике, уставленном шкафами с документацией 50-х годов, почему-то особенно щедрых на пыльные протоколы. Успевая за пару часов навести марафет на желтого змея в гагаузском фольклоре, выслушать типовые зачины киргизского манасчи и самовольно, ввиду банальности темы, оставить побоку очередное сомнение в славянской аутентичности Игоревой разбойной патетики, я с попустительского согласия начальства падал в объятия библиотеки двумя этажами ниже, которая раскрывалась навстречу богословием Хомякова, многотомным упадком-крушением Рима или, допустим, Булгаковым (покуда Сергеем, не Сергием), которого главная прелесть была в обширной дарственной надписи Вячеславу Иванову — витиевато заржавленные чернила, подношенье философа мистагогу.
  Но во мгновение ока малина оказалась похеренной, и сонное царство родных коридоров, где восточные женщины, маясь безделием, сутки напролет сновали с кастрюлями и сковородками, стряпая на рабочих местах, — эта болотная одурь взорвалась в сердце ее, в актово-митинговом академическом зале, который на время, сдается мне, стал эпицентром поврежденного этноса.

  

  Отсюда шли волны страстей, и, повинуясь им, полмиллиона собирались на площади, требуя хлеба, погромного зрелища и скоротечной войны в той же бодрой погромной стилистике. Все бурлило, как при чудовищном несварении. Возбуждение уплотнилось настолько, что в воздухе пора было вешать топор, которым вскоре воспользовались. Под знаком близкой войны стояло великое и смешное. Однажды в ответсекретарском кабинете средних лет специалист по восточному романтизму, заметив, что косо взмывавший прусак остановил свой настенный забег, снайперски захуярил в него дыроколом, а в подстрочном примечании, к радости всех присутствовавших, указал, что это был «Таракян», заслуживший позорную участь. Дамы смыли следы происшествия. Если бы я был беллетрист и нуждался в простецкой предзнаменовательной метафоре, лучшей, пожалуй, не сыскал бы: раздавили всех, до кого дотянулись, а останки — мокрой тряпкой в ведро.
  Как рухнул жизни всей оплот! — восклицаю я, чуть изменив ее интонацию, чужой стихотворной строкою. Что они натворили в безумии своей самостийности. Стандартные рассужденья о том, что именно так свершаются сроки империй (ничего себе всхлип, все вокруг дрожало от взрывов), суть утешения в пользу бедных, но какая же мне от них польза? Вспоминаю экуменическое застолье бездельников, наш ответ на календарное всесмешение традиций, когда в наглый обход заветов маца легла на стол рядом с отменной выпечки куличом, возле медоточивых, приторно истекающих, невозможных без чая в раскаленных грушевидных стаканчиках восточных сластей и тарелочек с проросшей зеленью к языческому еще Новому году: мы не по закону, мы по благодати — ведь было же, было; и такое бывало, скажем для пущей исторической верности. Андрогинное существо, мужедева то ли с персидской миниатюры, то ли с прерафаэлитской картины, Саят-Нова в исполнении Софико Чиаурели из параджановского «Цвета граната» развернул(а) полотнище, где породнились стихи параллельными начертаниями трех алфавитов, а голос произнес эти строки по-тюркски, грузински, армянски; факт биографии ашуга, сочинявшего песни на главных закавказских наречиях, и простая эмблема единства — в здравом рассудке от этого не откажешься. Фильмы знаменитого армянина пестры, как антикварная лавка: экспозиция роскоши без намека на дурновкусие, женственные бытовые коллажи, много красивых жестов. А я больше люблю в них память о закавказской душе, а еще воскрешение невозвратных форм жизни (караванные переходы, постоялые дворы, монастырское книгописание, старинные свадьбы, певческие турниры), и все это представлено как зримая истина-несокрытость, греческо-хайдеггеровская «алетейя», поверх которой нечто совсем уже истинное и безнадежное — крик ашуга о расколотом мире.
Короче, настал черед складывать вещи, но я благодарен судьбе, что она вытолкнула меня в задницу костылем, наконец побудила к тому, о чем я и раньше задумывался, да смелости не хватало. Не случись эмиграции, возможность иного существования осталась бы для меня умозрительной, со временем превратившись в болезненный фон несвершения, предвестник депрессивных психозов. Общество, с которым совпала моя молодость и вследствие этого нередкое счастье, было продвинутым феодализмом щадящего типа, умеренно сытым, без массовых эпидемий, переселившимся из мазанок в каменные дома, но абсолютно по-феодальному замкнутым. Судьба моя в нем была предрешена на годы вперед, я бы до последнего часа, высунув язык от матерого халтурного усердия, правил в рассуждении покушать (и в предвиденье тощей карьерной выгоды) начальственную лирическую поебень и помер бы от добросовестности и перенапряжения — постыднейшая из смертей. Израиль же мне предоставил свободу, и я призываю всерьез отнестись к этим словам, от которых бы покраснел и заведующий бюро пропаганды. Насчет исполненья желаний как-то не думал, в отличие от той дамы из «Швейка», у которой их было примерно шесть и самое неотложное бравый солдат помог ей удовлетворить до прихода поручика Лукаша. Да, свободу. Она по обыкновению приходит нагая и сначала как чистая негативность. Только здесь я впервые почувствовал, что меня ничего больше не держит, что гравитация — блеф и обман и мое тело, подвешенное в пустоте без каких-либо денежных, социальных и прочих гарантий, обречено на вольный полет. Он может закончиться унизительно и неприлично, скорее всего так и будет, но пока он длится, ничто не способно лишить меня приключения новой жизни, и ее тотальная новизна равносильна еще одному воплощению...

 

  (окончание здесь http://pergam-club.ru/book/5721 )