Таксила (окончание)

Во время посещения построенного в XIX веке одним миллиардером в Калькутте знаменитого джайнского храма, расположенного посреди парка и окруженного множеством чугунных статуй, покрытых серебром, а также мраморных скульптур работы каких-то бездарных итальянцев, мне показалось, что я узнаю в алебастровом павильоне, инкрустированном мозаикой из зеркал и напоенном запахом духов, картину самого роскошного публичного дома, какой только могли себе представить наши деды в пору своей ранней молодости. Но отмечая про себя этот факт, я не осуждал тех людей, которые возводят храмы, похожие на бордели; если уж порицать кого-то, то скорее нас самих за то, что не нашли в нашей цивилизации другого места для утверждения нашей свободы и достижения пределов нашей чувственности, - а ведь таким местом по самой своей сути должен быть храм. В Индии я вглядывался в экзотический образ нас самих, отраженный в наших собратьях-индоевропейцах: они развивались в другом климате, соприкасаясь с другими цивилизациями, но их тайные искушения были так подобны нашим - тем самым, которые в определенные периоды (как, например, в начале века) и у нас всплывали на поверхность.
В Агре нет ничего похожего: там властвуют иные тени, тени средневековой Персии и ученой Аравии, застывшие в формах, которые многие считают слишком традиционными. Однако я не верю, чтобы кто-нибудь из посетивших эти места, если он сохранил в себе хоть немного духовной свежести, не ощутил волнения, переступив границу Таджа - одновременно границу пространcтва и времени - и оказавшись прямо в мире "Тысячи и одной ночи": быть может, во всем этом нет того изящества, которым покоряет мавзолей Итимад-уд-Даула, бесценная жемчужина, белое, желтое, палевое диво; или розовый мавзолей Акбара с его обезьянами, попугаями и антилопами, расположенный на кромке песчаного ландшафта, где бледная зелень мимозы растворяется в валёрах грунта, и только вечером пейзаж оживляется зелеными попугаями, сойками цвета бирюзы, тяжелым полетом павлинов и гомоном обезьян, сидящих под деревьями.
Но так же, как все дворцы, Красный Форт и мавзолей Джахангира в Лахоре, Тадж остается исполненной в мраморе имитацией драпировки из ткани. Угадывается даже каркас, на который натянута обивка. В Лахоре этот же эффект воспроизведен в мозаике: ярусы не составляют единой композиции, а просто повторяются. В чем же заключается более глубокая причина этой скудности, в которой мы обнаруживаем источник сегодняшнего пренебрежения мусульман к пластическим искусствам? В университете в Лахоре я познакомился с одной англичанкой, женой мусульманина, которая руководила факультетом изящных искусств. Посещать ее лекции разрешено только девушкам; скульптура запрещена, музыка - в глубокой конспирации, живопись изучается как искусство для развлечения. Поскольку отделение Индии от Пакистана проходило по линии религиозного раздела, в Пакистане наблюдалось обострение нетерпимости и пуританства. Искусство, как говорят, "ушло в подполье". Это было не только стремлением сохранить верность исламу, но, может быть, в гораздо большей степени желанием отмежеваться от Индии: уничтожение идолов воскрешает Авраама в совершенно новой политической и национальной ипостаси. Попрание искусства означает отторжение от Индии. Ведь идолопоклонничество (в дословном смысле слова, означающем личное присутствие бога в его изображении), еще живо в Индии — в равной мере и в бедном районе Калигхата, и в базиликах из железобетона, высящихся в отдаленных предместьях Калькутты и посвященных недавно возникшим культам; жрецы этих культов, с обритыми головами, босые, в желтых одеяниях, принимают посетителей, сидя у печатных машинок в современных офисах, окружающих святыню, и занимаются распределением поступлений от последнего миссионерского турне в Калифорнии. "Храм XVII столетия", — говорят мне business-like ]деловой, практичный (англ.)[ жрецы-чичероне (но здание облицовано кафельной плиткой, изготовленной в XIX веке). В этот час святыня закрыта; если я вернусь завтра утром, я смогу со специально указанного места сквозь приоткрытые двери увидеть между двумя колоннами богиню. Здесь, как и в величественном храме Кришны на берегу Ганга, святыня является алтарем бога, который принимает только в праздничные дни; обычное отправление культа состоит в том, чтобы сидеть в коридорах и сплетничать со слугами божьими по поводу предрасположения господина. Поэтому я удовлетворился прогулкой по близлежащим улочкам, заполненным попрошайками, желающими поживиться за счет культа - хорошее оправдание прибыльного дела, - по пути разглядывая олеографии и гипсовые изображения божества. Время от времени мне попадаются более непосредственные знаки: вот красный трезубец и камни, приваленные к кишкообразному стволу фигового дерева, - это Шива; этот алтарь в красных тонах - Лакшми; вот дерево, на ветвях которого висят камешки и лоскуты ткани, — это обитель Рамы-Кришны, исцеляющего бесплодных женщин; а под этим усыпанным цветами алтарем бодрствует бог любви Кришна.
Этому невзыскательному, но удивительно живому религиозному искусству мусульмане противопоставляют своего единственного и официального художника Чагтаи — английского акварелиста, черпающего вдохновение из раджпутстких миниатюр.   Почему мусульманское искусство пришло в такой упадок? Достигнув своей вершины, оно без всякого перехода шагнуло из дворца прямо на базар. Не является ли это следствием запрета на изображения? Художник, лишенный всякого контакта с реальностью, следует условностям, столь безжизненным, что их нельзя ни омолодить, ни оплодотворить. Их поддерживает золото, иначе они падут. Один эрудит, который сопровождал меня в Лахоре, испытывал крайнее презрение к сикхским фрескам, украшающим Форт: "Too showy, no colour sheme, too crowded" ["Слишком крикливо, цвета совершенно не сочетаются, слишком много всего" (англ.)]. И действительно, между ними и фантастическим зеркальным плафоном в Шиш-Махале, который сияет, как звездное небо, - целая пропасть. Но, как это часто кажется, современная Индия в сравнении с исламом вульгарна, кичлива, простонародна и прекрасна.
Кроме фортов, мусульмане строили в Индии только мечети и мавзолеи. Однако форты были обитаемыми дворцами, тогда как от мечетей и мавзолеев веяло пустотой. Здесь вновь обнаруживается трудность, которую испытывает ислам, стараясь выразить понятие одиночества. По исламу, жизнь - это прежде всего общность, и потому умерший навечно остается в рамках сообщества, но - в одиночестве.
Существует разительный контраст между великолепием огромных мавзолеев и небольшими размерами помещенных в них гробниц — крошечных, тесных могил. Для чего предназначены эти залы и окружающие их галереи, которыми пользуются только посетители? Европейская могила соразмерна своему обитателю, мавзолеи встречаются редко, искусство и изобретательность направлены на то, чтобы облагородить саму могилу и сделать ее удобной для умершего.
В исламе гробницу составляют величественный мавзолей, которым мертвец не пользуется, и убогая могила (разделенная к тому же на внешний саркофаг и скрытый гроб), в которой покойник подобен узнику. Решение проблемы вечного покоя содержит в себе двойное противоречие: с одной стороны — изысканный и бесполезный комфорт, с другой - отсутствие реального комфорта; первое компенсирует второе. Разве это не символ мусульманской цивилизации, в которой самая изысканная роскошь: дворцы из драгоценных камней, фонтаны с розовой водой, блюда, приготовленные в золотой посуде, курительный табак, смешанный с толченым перламутром, — служит для того, чтобы скрыть грубость обычаев и ханжество, которыми проникнута нравственная и религиозная мысль.

 

В области эстетики пуританство ислама, смирившись с отказом от выражения чувственности, довольствуется малыми формами: духами, кружевами, вышивками и садами. В области морали поражает та же самая двузначность показной терпимости, вопреки очевидному принудительному прозелитизму. И действительно, при столкновении с иноверцами мусульман охватывает тревога, провинциальному стилю их жизни угрожают другие, более свободные и более гибкие традиции, нарушая его равновесие уже самим лишь своим присутствием.
Впрочем, следовало бы говорить не о терпимости, а скорее о том, что эта терпимость в ее нынешних границах является для мусульман постоянным преодолением самих себя. Провозгласив ее, Пророк обрек их на длительный кризис, являющийся следствием противоречия между универсальной локализацией откровения и необходимостью признания большинства религиозных верований. Это "парадоксальная" ситуация в духе Павлова, порождающая, с одной стороны страх, а с другой - уверенность в себе, основанную на вере, что благодаря исламу можно преодолеть этот конфликт. Однако, как сказал в разговоре со мной один индийский философ, напрасно мусульмане гордятся тем, что провозглашают универсальную ценность великих принципов свободы, равноправия и терпимости, поскольку, требуя доверия к себе, они тут же сами его разрушают, утверждая, что только они одни придерживаются этих принципов.
Однажды в Карачи я оказался в обществе мусульманских мудрецов — профессоров и духовенства. Прислушиваясь к тому, как они восхваляли преимущества своей системы, я был потрясен настойчивостью, с какой они возвращались к одному и тому же аргументу "простоты". Исламское законодательство в вопросах наследования более совершенно, чем индусское, потому что оно проще. Если вы хотите обойти традиционный запрет на ссуду под проценты, то достаточно подготовить договор сотрудничества между банкиром и кредитором, и процент превратится в участие первого в предприятии второго. Что касается аграрной реформы, то здесь мусульманский закон наследования пахотной земли будет действовать лишь до тех пор, пока есть возможность разделить землю, после чего его перестанут применять, чтобы избежать чрезмерного дробления, - ведь этот закон не является догматом веры. "Here are so many ways and means"... ["Здесь так много путей и средств" (англ.).]
Весь ислам по сути является методом развития в умах верующих непреодолимых конфликтов, с тем чтобы потом  предоставить им спасение в форме простых решений (но уж слишком простых). Одна рука подталкивает верующих к пропасти, другая удерживает их над ее краем. Если, находясь вдали от дома, вы беспокоитесь о целомудрии ваших жен и дочерей, то нет ничего проще: наденьте на них паранджу и держите взаперти. Так появилась современная burkah, своим сложным покроем напоминающая ортопедический аппарат: марлевое окошко для глаз, застежки и завязки; грубая материя, из которой это сшито, плотно окутывает тело, скрывая его насколько возможно. Однако в результате вы беспокоитесь еще больше, поскольку теперь достаточно кому-то случайно задеть вашу жену, чтобы опозорить вас, и страх лишь усиливается. Разговор по душам с мусульманами позволяет понять две вещи: прежде всего, они одержимы досвадебной девственностью своих жен и последующей их верностью в супружестве, а кроме того, purdah, то есть затворничество женщин, в какой-то мере действительно создает преграды для любовных интрижек, но, с другой стороны, оно способствует им, создавая женщине ее собственный мир, тайны которого известны только ей одной. В молодости наши герои сами проникали в гаремы, поэтому, женившись, они совершенно обоснованно становятся их стражниками.
Индусы и индийские мусульмане едят руками. Индусы делают это деликатно, легко, подхватывая пищу кусочком сhapati (так называются большие лепешки, быстро пекущиеся на внутренней стороне глиняной корчаги, вкопанной в землю и на одну треть заполненной углями). У мусульман привычка есть руками становится системой, никто не держит кусок мяса за кость, чтобы откусить мякоть. Пользуясь только правой рукой (левая считается нечистой, потому что служит для омовения интимных мест), человек пытается отделить, оторвать кусок, а когда испытывает жажду, та же жирная рука берется за стакан. Наблюдая эти манеры за столом (которые в общем-то ничем не хуже других, но кажутся западному человеку проявлением вульгарности), я задаю себе вопрос, не является ли этот скорее обычай, чем архаичный пережиток результатом реформы, задуманной Пророком: "Не делайте так, как другие народы, которые едят ножом"? Эта реформа вызвана к жизни той же, по-видимому неосознанной, заботой о систематической инфантилизации; в результате эта реформа подталкивает к гомосексуализму посредством той близости, которая сопутствует ритуалам очищения после еды, когда все моют руки, полощут рот, икают и плюют в одну и ту же посудину, совершенно спокойно сочетая патологический аутичный страх перед нечистотами с эксгибиционизмом. Впрочем, стремление к единству сопровождается необходимостью выделиться в качестве группы; об этом свидетельствует институт purdah. "Пусть ваши женщины будут укрыты покрывалом, чтобы их можно было отличить от других."
Исламское братство опирается на культурные и религиозные основы, оно не имеет ни экономического, ни социального характера. Поскольку у нас один бог, хороший мусульманин тот, кто делит свой hooka [кальян (англ.)] с подметальщиком улиц. Нищий — действительно мой брат, прежде всего в том смысле, что мы оба по-братски признаем неравенство, которое нас разделяет. Отсюда эти две разновидности, столь знаменательные с социологической точки зрения: мусульманин-германофил и немец-исламист; если бы гвардейский корпус мог быть религиозным, ислам был бы для него идеальной религией: точное следование регламенту (молитвы пять раз в день, при каждой из них необходимо совершить пятьдесят поклонов), парад деталей, идеальная чистоплотность (ритуальные омовения), сближение мужчин в духовной жизни и в отправлении биологических функций — и никаких женщин.
Эти робкие люди одновременно являются людьми действия; запутавшись в противоречивых чувствах, они компенсируют чувство неполноценности традиционными формами сублимации, которые всегда ассоциировались с арабской душой: зависть, гордость, героизм. Но общность религиозной веры и историческая традиция не дают полного объяснения этому стремлению быть всегда среди своих, этой ментальное часовенки, присущей кочевникам (язык урду удачно называется языком "табора"), которая послужила истоком возникновения Пакистана. Это актуальный общественный факт, и его следует толковать как драму коллективного сознания, которая заставила миллионы индивидов совершить окончательный выбор, оставить свою семью, профессию, планы на будущее, край своих предков и их могилы для того, чтобы быть среди мусульман, — и только потому, что они могут чувствовать себя уверенно лишь в этой среде.

 

Эта великая религия опирается не столько на веру в откровение, сколько на невозможность связи с внешним миром. Перед лицом универсальной благожелательности буддизма и христианского стремления к диалогу мусульмане не осознают собственной нетерпимости, в то время как те, кто несет за нее ответственность, если и не пытаются насильственно заставить других принять свои истины, то оказываются неспособными (и это еще опаснее) вынести существование других только потому, что они - другие. Чтобы защитить себя от сомнений и унижения, им остается лишь одно: "превратить в ничто" другого как свидетеля иной веры и иного поведения. Исламское братство - это оборотная сторона нетерпимости мусульман к неверным, в которой они никогда не признаются, поскольку это означало бы признание существования самих неверных.