Кадиш по нерожденному ребенку (3)

И сегодня еще бывает со мной, когда мы, редко-редко, и почти всегда по инициативе моей (теперь уже бывшей) жены, встречаемся где-нибудь и я смотрю на се склоненную головку, на густые, блестящие волосы, ниспадающие по щекам, когда она, сидя за столиком кафе, пишет мне рецепт за рецептом с расслабляющими, снотворными, одуряющими, оглупляющими таблетками, чтобы я выдержал, сколько могу выдержать, и уж коли мне нужно все это выдержать, то чтобы я по крайней мере не принимал близко к сердцу все, что должен видеть, слышать и чувствовать, — дело в том, и об этом я пока не говорил, да и зачем говорить, если сам я и так знаю, почему я делаю вид, будто эти заметки, кроме меня, касаются еще кого-то, хотя конечно же касаются, ведь мы пишем, потому что должны писать, а если мы пишем, то, значит, ведем диалог, это я где-то читал, и, пока существовал Бог, мы, очевидно, вели диалог с Ним, с Богом, а теперь, когда Его нет, мы, по всей очевидности, ведем диалог с другими людьми или, в лучшем случае, с самими собой, то есть вроде как разговариваем про себя или бормочем что-то себе под нос, как уж вам будет угодно, — словом, я еще не сказал, что моя жена (давно уже жена другого) врач, ну, не то чтобы совсем врач, потому что этого я бы не вынес, даже временно, — нет, она всего лишь дерматолог, хотя относится к этой своей специальности невероятно серьезно, как, впрочем, и ко всему остальному, — в общем, когда она выписывает мне рецепты (вот так корыстно, так бесчестно я использую наши редкие и совершенно целомудренные свидания), я иной раз и сейчас еще думаю: «Ах, какая красивая еврейка!» О, но как я думаю это теперь: вяло, жалея и себя, и ее, жалея все и вся, чуть ли не сквозь слезы, вовсе не так, как я подумал тогда: «Ах, какая красивая еврейка!»; да, тогда я думал это совсем по-другому, так естественно и бесстыдно, будто не только головой, но и членом подумал, так, как думают подобное какой-нибудь негодяй самец, какой-нибудь мачо, какой-нибудь погромщик, как думают всякие самодовольные прощелыги, когда говорят про себя или вслух: ух ты, вот это телка, даром что еврейка, ух ты, вот я бы эту цыганку, ух ты, классная негритянка, ух ты, ну, эти французские бабешки, ух ты, во баба, старик, хоть и в очках, ух ты, вот это буфера, ух ты, вот это задница, ух ты, ну баба, титьки маленькие, зато задница... и так далее и так далее. Более того: если бы я сам не знал, то меня бы наверняка просветили, что отнюдь не только негодяи самцы, где там! негодяйки самки думают точно так же, совершенно так же, или точно так же, только наоборот, что в конечном счете абсолютно одно и то же, как я убедился добрых пару лет назад, в одном кафе, где свет был размытым и тусклым, словно в аквариуме; я как раз ждал там мою — бывшую — жену, а за соседним столиком разговаривали две женщины, две красивые, молодые женщины, и вдруг мир, вместе со мной, взял и перевернулся, причем едва ли не в буквальном смысле слова: в один прекрасный момент меня зашвырнуло — так стремительно, что аж желудок свело, словно при падении с высоты, — в далекое детство, к истокам одного моего тогдашнего кошмара, который не давал мне покоя много лет; кошмар связан был, скажем так, с одним зрелищем, ошеломившим меня в такой степени, что одно воспоминание о нем потом действовало на меня ошеломляюще, так что именно с этим зрелищем, Бог весть почему (кто может похвастаться, что ему ведомы прозрачные тайны души, а если кому-то, как ему кажется, и ведомы, то кто не пытается избавиться от них, ибо они не только отвратительны, но и скучны?), — словом, с этим зрелищем я иногда отождествлял себя позже, причем отождествление было столь сильным, что я, пускай и не абсолютно реально — позволю себе употребить это ничего не значащее слово, — но все же довольно явственно чувствовал, что сам как бы превращаюсь в это зрелище, что я и есть это зрелище, так, как оно явилось мне в пыльной и душной алфельдской деревне, куда меня послали на летние каникулы. Так вот, тут я впервые оказался среди евреев, то есть имеется в виду среди настоящих евреев, не таких евреев, какими были мы, а мы были — городские евреи, будапештские евреи, то есть никакие евреи, но, конечно, и не христиане, своего рода евреи-не-евреи, которые, правда, пост в Судный день соблюдают строго, до полудня, во всяком случае, обязательно; нет, супружеская чета, наши родственники (не помню уже, в каком колене, да и зачем помнить: им давным-давно вырыли могилу в воздухе, куда они и поднялись дымом), были истовые евреи: утром — молитва, вечером — молитва, перед едой — молитва, перед вином — молитва, а вообще, люди они были добрые и славные, хотя в глазах будапештского мальчишки, конечно, невыносимо скучные; жирный, обильный стол, говядина, фасолевый цимес, флуден — кажется, уже началась война, а у нас жизнь все еще была тихой и безмятежной, у нас пока только затемнение ввели; Венгрия — остров мира в пылающей Европе, тут не может случиться то, что, скажем, случилось в Германии, или в Польше, или, скажем, в «чешском протекторате», или во Франции, или в Хорватии, или в Словакии, словом, что случилось и непрестанно случается всюду вокруг нас, нет-нет, тут, у нас, что вы! Да, так вот: однажды я неосторожно вошел в спальню — и тут же, пусть не вслух, а лишь про себя вскрикнув, выскочил оттуда, ибо увидел нечто ужасное, что поразило меня, словно какая-то вопиющая непристойность, к которой я, хотя бы уже по возрасту своему, не мог чувствовать себя подготовленным: перед зеркалом, в красном халате, сидела лысая женщина. Должно было пройти некоторое время, прежде чем мой испуганный, сбитый с толку мозг отождествил эту женщину с хозяйкой дома, нашей дальней родственницей, которую я вообще-то — как и после этого случая — видел обычно с нормальной, хотя и странно аккуратной, из тонких, неподвижных, никогда не растрепывающихся прядей состоящей, темной с рыжеватым отливом прической; после этого случая я не то что расспрашивать, я рот раскрыть не смел, всей душой надеясь, что она, может быть, не видела, что я ее видел; я жил в плотной, мрачной атмосфере постыдной тайны; родственница, с ее голой, блестящей, как у манекена в витрине, головой, ассоциировалась в моем воображении то с трупом, то с какой-то библейской распутницей, в которую она превращается в спальне ночью; лишь много позже, и, конечно, уже после того, как вернулся домой, я, собравшись с духом, в разговоре с отцом осторожно коснулся этой темы — в том смысле, что вправду ли я видел то, что видел, потому я уже и сам стал в этом сомневаться; и меня совсем не успокоило смеющееся лицо отца: не знаю почему, но смех его показался мне легкомысленным и разрушительным, пускай даже саморазрушительным; правда, подобные понятия в то время — я ведь еще был ребенком — были далеки от меня, так что смех этот показался мне просто дурацким: отец не понял моего ужаса, не понял, что меня так потрясло в этой первой в моей жизни и такой невероятной метаморфозе: вместо родственницы на ее месте перед зеркалом сидела лысая женщина в красном халате; нет, отец мой не увидел в этом никакого кошмара, а вместо этого ошеломил меня другими кошмарами, правда делая это исключительно добродушно, но объяснив их так, что из этих объяснений я ничего не понял, уловив только невнятный ужас фактов или, вернее, голую, загадочную, непостижимую внешнюю сторону их: отец объяснил, что супружеская чета, наши родственники, в доме у которых я жил, это польские евреи, а у них женщины, как требует религия, бреют себе голову и носят парик; со временем, когда для меня становилось все более важным, что я тоже еврей, а особенно когда мало-помалу выяснилось, что обстоятельство это наказуемо смертью, я — очевидно, всего лишь ради того, чтобы этот непостижимый и странный факт, то есть то, что я еврей, видеть во всей присущей ему странности, или, по крайней мере, в более или менее знакомом освещении, — вдруг поймал себя на том, что понимаю, кто я такой: я — лысая женщина в красном халате перед зеркалом. Это была ясная ситуация; да, неприятная и, главное, не очень понятная, но ведь грех отрицать, что она служила великолепной дефиницией моего неприятного и, главное, не очень понятного положения, моего, снова должен воспользоваться этим словом, статуса в этом мире. Потом наступил момент, когда необходимость в этом воспоминании у меня отпала — по той простой причине, что я смирился с мыслью о своем еврействе, подобно тому как, не находя иных решений, постепенно смиряюсь то с одной, то с другой неприятной и, главное, не очень понятной мыслью, смиряюсь, конечно, каким-то предзакатным смирением, хорошо сознавая, что эти неприятные и, главное, не очень понятные мысли все до одной прекратят свое существование, как только прекращу свое существование я, а пока этими мыслями можно прекрасно пользоваться, в том числе, и едва ли не в первую очередь, можно пользоваться мыслью о моем еврействе, — обращаясь к ней, конечно, исключительно как к неприятному и, главное, не очень понятному факту, который к тому же время от времени становится несколько опасным для жизни, по крайней мере для меня (и надеюсь, даже верю, что отнюдь не все тут со мной согласятся, верю, что найдутся такие, кто будет сердит на меня, более того, искреннее надеюсь, что они прямо-таки меня возненавидят, особенно юдофилы и юдофобы из евреев и неевреев), — в общем, полезность этой мысли кроется для меня именно в этом, использовать ее я могу только так и никак иначе: то есть как неприятный и, главное, не очень понятный, к тому же иногда опасный для жизни факт, который, пожалуй, исключительно из-за его опасности для жизни мы, как мы знаем, должны попробовать полюбить; хотя, что касается лично меня, я не вижу для этого никаких причин: может быть, потому, что давно уже не стремлюсь к тому, чтобы, как говорится, жить в гармонии с людьми, с природой, да пускай хоть и с самим собой, более того, в подобном стремлении я вижу прямо-таки некое проявление нравственного уродства, некое отвратительное извращение, вроде женитьбы Эдипа на собственной матери или кровосмесительной любви безобразных брата и сестры. Да, вот так я сидел и ждал свою — бывшую — жену в кафе, где свет был зыбким и водянистым, как в аквариуме, ждал, надеясь получить кучу новых рецептов и даже не думая о своем неприятном и, главное, не очень понятном, к тому же временами смертельно опасном статусе, а за соседним столиком болтали две женщины, и я, почти автоматически, стал подслушивать, что они говорят, поскольку это были красивые женщины, одна скорее блондинка, другая скорее брюнетка, я же, хотя часто и сильно на этом обжигался (не буду останавливаться на этой теме подробнее) и хотя, молча и внимательно, все время слежу за своим кровообращением и своими ночными кошмарами, втайне все еще, собственно, люблю красивых женщин, испытывая к ним некое упорное, непоколебимое, я бы сказал, естественное влечение, которое при всем том, пускай хочет казаться до банальности понятным, в сущности, все же загадочно, ибо почти независимо от меня, а в этом смысле даже вызывает возмущение, — во всяком случае, его, это влечение, нельзя просто принять к сведению, как, скажем, можно принять к сведению мою любовь к платанам, которые я обожаю за их мощные пятнистые стволы, за фантастически красивые, причудливо раскинутые ветви и за большие, в прожилках, листья, в конце сезона висящие, словно безнадежно упавшие руки. И едва я включаюсь, пускай как пассивный участник, в их разговор, ведущийся доверительным тихим тоном, почти шепотом, что выдает важность обсуждаемой темы, как до меня долетают следующие слова: «...Не знаю даже, я, пожалуй, не смогла бы с кем-нибудь чужим... С негром, цыганом, арабом...» Тут шепот прервался, но я чувствовал, она еще колеблется, об этом говорило мое ощущение ритма, фраза еще не была закончена, что-то еще должно было последовать, и я уже начал было ерзать на стуле, потому что, думал я, я-то хорошо знаю, что именно должно последовать, если ей приходится так долго ломать над этим голову, и чувствовал готовность подсказать ей нужное слово, когда она наконец, как бы через силу, выдавила: «... с евреем»; и тут вдруг, совершенно неожиданно — ведь я ждал этого слова, я его вычислил, чуть ли не вырвал у нее изо рта, — мир все же вдруг опрокинулся вместе со мной, и мне свело желудок, как при стремительном падении, и я подумал, что, если сейчас эта женщина глянет на меня, я превращусь в лысую женщину в красном халате, сидящую перед зеркалом, от этого проклятия, думал я, нет спасения, нет, думал я, и, думал я, есть один-единственный выход: вскочить из-за столика и эту женщину, думал я, или отхлестать по щекам, или выебать. Надо ли говорить, что я ни того, ни другого не сделал, как не сделал столько всего, о чем полагал, и часто не без оснований, что должен сделать, и это даже не относилось к тем категорическим императивам, из-за невыполнения которых я с еще большими основаниями мог бы укоризненно качать головой; ярость моя, не успев разгореться, уже угасла, уступив место нескольким пошлым, но привычным, домашним мыслям, что приближались ко мне, словно заблудившиеся тени: зачем мне убеждать в чем-либо эту ли женщину, самого ли себя, ведь я давным-давно уже во всем убежден, я делаю то, что должен делать, хотя и не знаю, почему должен, но все-таки делаю, надеясь, даже будучи уверен, что когда-нибудь ничего этого не будет нужно, и тогда можно будет привольно раскинуться на удобном и мягком ложе; перед этим, правда, меня заставят основательно потрудиться заступом или пером, роя себе могилу, в данный же момент, хотя пробежало уже столько времени — Господи Боже! — я все еще занят рытьем. Потом и жена моя прибыла, и я, с оттаявшими чувствами, сразу и, можно сказать, непроизвольно подумал: «Ах, какая красивая еврейка!»; и опять вспомнил, как она прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, победоносной походкой, хотя и еще несмело: она собиралась поговорить со мной, потому что узнала, что я — это я, Б., писатель и переводчик; она тут прочла «одну вещь», которую я написал, и обязательно хотела поговорить со мной, заявила моя (тогда еще будущая, сейчас уже бывшая) жена; она была еще совсем юная, на пятнадцать лет моложе меня, правда, и я еще не был совсем уж старым, хотя и тогда — уже достаточно стар, как, впрочем, всегда. Да, вот такой я вижу ее сейчас, в этой ночи, все освещающей, в сполохах молний, моей великой ночи, ну и потом, в моей темной ночи, что накрыла меня много позже; да, I wonder why I spend my lonely nights dreaming of the song... and I am again with you [«ну почему одинокими ночами мечтаю я о песне… и снова с тобой»],  насвистываю я, поражаясь себе: мало того что я насвистываю, так я еще насвистываю не что-нибудь, a «Stardust Melody» [ «Мелодия звездной пыли» (англ.)], которую мы всегда насвистывали с ней, хотя обычно я насвистываю теперь лишь Густава Малера, исключительно Густава Малера, Девятую симфонию. Но чувствую, уточнение это совершенно несущественно. Существенно оно разве что для тех, кому случайно знакома Девятая симфония Густава Малера и кто, опираясь на этот факт, мог бы с полным правом судить о моем душевном состоянии, если, конечно, ему это интересно и если ему недостаточно сообщений, полученных непосредственно от меня, сообщений, которые с тем же успехом позволяют сделать необходимые выводы. When our life was new and each kiss a revelation... [ «Когда мы только начинали жить и каждый поцелуй был откровением…»]
     «Нет!» — вопит, воет что-то во мне, не хочу вспоминать, не хочу обмакивать — вместо пирожных «мадленок», которые в наших скудных краях даже как дефицит неизвестны, — скажем, печенье «Домашнее» и чай из пакетиков «Garzon filter»; хотя в то же время я, конечно, хочу вспоминать, но, хочу или не хочу, выхода у меня нет: если я пишу, я вспоминаю, должен вспоминать, хотя не знаю, почему должен: наверное, ради знания, ведь воспоминание — знание, мы затем и живем, чтобы помнить о том, что мы знаем, потому что нельзя забывать, что узнали, и не бойтесь, ребята, это не какой-то там «моральный долг», полно; просто мы на это не способны, мы не умеем забывать, так уж мы созданы, мы живем для того, чтобы знать и помнить, и, может быть (даже скорее всего, даже почти наверняка), знаем и помним мы для того, чтобы кое-кому, коли уж он сотворил нас такими, стало из-за нас стыдно; да, да, помним мы ради него, который то ли существует, то ли не существует, какая разница, ибо, есть он или нет, это в конечном счете все равно, суть в том, чтобы помнить, знать и помнить, чтобы кое-кому—не важно кому — стало когда-нибудь стыдно из-за нас и (возможно) за нас. Взять хоть меня: если я возьмусь вспоминать, то из моих бесценных, из моих праздничных, из моих, чуть не сказал, священных, впрочем, если уж пользоваться высокими словами, то пускай: из моих, на черной мессе человечества освященных воспоминаний начнет сочиться газ, суровые гортанные голоса пророкочут: Der springt noch auf*, и Уцелевший из Варшавы** прохрипит свое последнее «Шма Исраэль», потом раздастся гул и грохот конца света... И после этого тихим дождичком будет моросить в душе, ежедневно возобновляясь, стыдливо скрываемое удивление: ишь ты, ишь ты, я все же вскочил, ich sprang doch auf, я все еще тут, хотя и не знаю почему, наверно, случайно, подобно тому, как случайно родился, так что в том, что я уцелел, выжил, моя роль примерно такая же, как и в том, что я появился на свет; хорошо, допускаю, в выживании капельку больше позора и унижения, особенно если ради того, чтобы уцелеть, ты сделал все от тебя зависящее; но только-то и всего, и не более: я вовсе и не собирался, как дурак, поддаваться всеобщей сентиментальной страсти выживания, не колотил себя в грудь, не драл глотку, Господи Боже!

 

_______________

*«Этот еще скачет» (нем.), из стихотворения погибшего в 1944 году венгерского поэта Миклоша Радноти.
**Имеется в виду произведение для чтеца с оркестром А. Шенберга, посвященное памяти жертв варшавского гетто. «Шма Исраэль», «Слушай, Израиль» (иврит) – начало молитвы.