Кадиш по нерожденному ребенку (4)

Человек в любом случае хоть немножко, да виноват, вот и все, я уцелел, значит, я существую, думал я, то есть нет, ничего я не думал, просто существовал, без затей, как какой-нибудь Уцелевший из Варшавы, как какой-нибудь оставшийся в живых будапештец, который, оставшись в живых, не делает из этого проблемы, не чувствует потребности оправдать этот факт, приклеить к нему некую идею цели, да, да, чтобы обратить его в свой триумф, пускай совсем тихий, совсем скромный, интимный, но, в сущности, все же единственно настоящий, единственно возможный триумф, каким станет — стало бы — сохраненное и приумноженное в потомках — в потомке — в тебе — продолжение собственной жизни, то есть меня; нет, я не думал об этом, и не думал, что нужно об этом думать, не думал до этой обрушившейся на меня ночи, этой все осветившей и все-таки темной, слепой ночи, не думал, пока не встал передо мною вопрос (точнее, не передо мною, а за мною, за моей давно прожитой жизнью, ведь, слава Богу, мое смятение — смятение запоздавшее, запоздавшее уже навсегда), да, да, вопрос о том, кем бы ты был: упрямым мальчишкой с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька? Или темноглазой девочкой с бледными пятнышками веснушек вокруг носика? — да, это был вопрос о моей жизни, рассматриваемой как возможность твоего бытия, то есть вообще рассматриваемой — строго, печально, без гнева и надежды, как рассматривают какой-нибудь предмет. Повторяю, до этой ночи я не думал ни о чем, хотя, повторяю, совсем не мешало бы думать. Ибо подспудно тут все же шла какая-то работа, кто-то что-то рыл, как крот, кто-то под кого-то подкапывался, и мне об этом надо было бы знать, да я, собственно, и знал, только принимал за что-то другое, не за то, чем это было на самом деле; за что? Не знаю, но подозреваю, что за какую-то конструктивную, обнадеживающую деятельность, — так слепой старик, слыша стук заступов, радуется, полагая, что это мелиораторы строят канал, чтобы создать новые пашни, тогда как там роют могилу, причем как раз для него. Словом, я поймал себя на том, что пишу, потому что мне нужно было писать, хотя я и не знал, для чего это нужно; вот что я обнаружил: я работаю не покладая рук, с невероятным, почти маниакальным усердием, работаю всегда, и к этому вынуждает меня не только необходимость заработать на кусок хлеба: ведь если бы я не работал, я все равно бы существовал как-нибудь, а если бы существовал, то не знаю, к чему бы это меня вынуждало, да и лучше мне не знать этого, хотя само тело мое, мои клетки наверняка это чувствуют, ведь поэтому я и работаю не покладая рук: пока я работаю, я существую, а если бы не работал, кто знает, существовал ли бы я, так что относиться к этому надо серьезно, ибо тут выявляются самые серьезные взаимосвязи между моей жизнью и работой, это абсолютно очевидно и это абсолютно не нормальная вещь, даже если найдутся другие люди, причем в немалом количестве, которые точно так же пишут, потому что им надо писать, хотя писать надо совсем не каждому из тех, кто пишет; мне, это факт, писать было необходимо, не знаю почему, но дело выглядит так, что для меня не было иного решения, и пускай это решение ничего не решает, оно хотя бы позволяет мне не томиться состоянием, как бы это сказать, нерешенности, состоянием, которое я бы даже как нерешенность ощущал нерешенным, неокончательным, а следовательно, меня, кроме нерешенности, терзали бы еще неокончательность нерешенности и недовольство этим обстоятельством. Сейчас, задним числом, я склонен думать, что, наверное, видел в работе своего рода способ бегства (и это было не так уж безосновательно; разве что бежал я не в том направлении, не к той цели, как полагал: на самом деле бежал я, да и сейчас бегу, совсем в другую сторону), способ бегства, даже способ спасения, спасения самого себя и, в себе, своего предметного и, более того, если уж пользоваться высокими словами, своего душевного мира, способ не упустить возможности показать этот мир ему — не важно кому, — кому угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (возможно) за нас; и должна была наступить эта ночь, чтобы во тьме я наконец прозрел, чтобы увидел, среди прочего, что есть моя работа, увидел, что, в сущности, она не что иное, как рытье, рытье все той же могилы, которую другие начали рыть для меня в воздухе, а потом, просто потому, что не успели закончить, поспешно и даже не с какой-то там дьявольской усмешкой, где там, так, небрежно, не оглядевшись вокруг, сунули заступ мне в руки и бросили меня с ним, дескать, доделывай сам, как умеешь, то, что начали мы. Так что все мои догадки и прозрения были лишь догадками и прозрениями, подводившими к этой мысли, и что бы я ни делал, все становилось во мне догадкой или прозрением, которые вели все туда же, и брак мой — точно так же, как... «Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, да, пока еще инстинктивно, пока еще всего лишь инстинктивно, пускай инстинкты эти и действовали против естественных моих инстинктов; эти действующие инстинкты, однако, мало-помалу становятся — стали — моими естественными инстинктами, а то и самим моим естеством; следовательно, это мое «нет» не являлось решением, которое я бы принял, если бы, скажем, мог свободно выбирать между «да» и «нет»; нет, это «нет» было догадкой, прозрением, или даже пускай решением, но не решением, принятым или могущим быть принятым мной, а решением обо мне, то есть не решением, а догадкой о вынесенном мне приговоре; как решение его можно рассматривать лишь в той мере, что я не принимал решения против этого решения, а если бы принял, то это, вне всяких сомнений, было бы ошибочное решение: как можешь ты принимать решение, противоречащее твоей судьбе, да позволено мне будет воспользоваться этим высокопарным словом, под которым — то есть под судьбой — мы чаще всего подразумеваем то, что меньше всего понимаем, — самих себя, то есть тот коварный, тот неведомый, тот непрестанно работающий против нас фактор, который мы, видя всю его чуждость и отчужденность, с омерзением склоняя голову перед его властью, все-таки вынуждены — ибо так проще всего — называть судьбой. И если свою жизнь я желаю видеть не просто как череду произвольных случайностей, последовавших за произвольной случайностью моего рождения — такое представление о жизни было бы все же, как бы это сказать, довольно недостойным ее ранга, а скорее как череду догадок и прозрений (подобное представление хотя бы гордость мою удовлетворит), то — в присутствии доктора Облата, я бы сказал, с доктором Облатом в качестве ассистента — обрел четкие контуры следующий вывод: представление о моей жизни, рассматриваемой как возможность твоего бытия, в свете череды следовавших друг за другом догадок и прозрений и с точки зрения уходящего времени, теперь, раз и навсегда, преобразовалось в представление о твоем небытии, рассматриваемом как закономерное и радикальное перечеркивание моей жизни. Ибо лишь в свете этого обретает смысл все то, что произошло, что делал я и что делали со мной, только в свете этого обретает смысл моя бессмысленная жизнь, обретает смысл мое стремление продолжать то, что я начал, то есть жить и писать, не важно, что во-первых и что во-вторых, то и другое вместе, ведь мой заступ — это мое перо, и если я поднимаю взгляд, то смотрю исключительно в прошлое, если опускаю взгляд на бумагу, вижу исключительно прошлое: она прошла по голубовато-зеленому ковру, словно по морю, собираясь поговорить со мной, потому что узнала, что я — это я, Б., писатель и переводчик, а она читала «одну вещь», которую я недавно опубликовал, и должна была обязательно поговорить со мной о ней, сказала она, и мы говорили и говорили, пока не договорились до постели — Господи Боже! — говорили и после, и во время, говорили и никак не могли наговориться. Да, так вот, я помню, начала она с того, что спросила: всерьез ли я думаю то, что сказал в пылу только что закончившегося спора; не знаю, что я такое сказал, ответил я, потому что в самом деле не знал: я там столько всего говорил и как раз собирался незаметно («по-английски», так ведь это называется) удалиться, потому что спор, закончившийся только что, раздражал меня и вызывал скуку; в ходе этого спора я, видимо, и сказал то, что сказал, подстегиваемый своим обычным и ненавидимым мною навязчивым многословием, которое овладевает мною главным образом в тех случаях, когда мне хочется помолчать, и которое в такие моменты есть не что иное, как молчание вслух, артикулированное молчание, если мне будет дозволено еще более заострить этот нехитрый парадокс; напомните мне, пожалуйста, что я такое сказал, попросил я, и она приглушенным, чуть хрипловатым голосом, почти строго, чуть агрессивно, с каким-то мрачноватым, боязливым волнением обозначила несколько опорных моментов; все это — не иначе как транспонированный в рациональную сферу, или сублимированный, или просто-напросто замаскированный рациональной сферой сексуальный заряд, подумал я пренебрежительно, с тем ощущением безошибочности, с каким мы обычно и допускаем самые большие ошибки, и с той самоуверенной слепотой, которая не позволяет нам распознать в мгновении — продолжение, в случайности — неизбежность, во встрече — столкновение, после которого по крайней мере один из участников должен будет тащиться далее искалеченным; сексуальный заряд, думал я естественно и постыдно, так, как мы обычно транспонируем, или сублимируем, или просто-напросто маскируем собственный сексуальный заряд. Да, и сейчас, особенно сейчас, в этой моей глубокой, непроглядной ночи, я скорее вижу, чем слышу, ту компанию и тот спор, вижу вокруг себя меланхолические лица, но вижу их лишь как театральные маски: маски трагические и маски смеющиеся, маски волков и маски ягнят, маски обезьян, медведей и крокодилов, и весь этот зоопарк негромко клокочет, будто огромное доисторическое болото, обитатели которого, словно в Эзоповой басне или, скорее, страшной сказке наперебой норовят сформулировать нравоучительную мораль; кому-то пришла в голову довольно меланхолическая идея, чтобы каждый сказал, где ему пришлось побывать, и тут, усталыми каплями, будто из уходящей тучи, которая давно уже истощила свою силу, стали падать названия: Маутхаузен, излучина Дона, Речк, Сибирь, Центральная тюрьма, Равенсбрюк, улица Фё, проспект Андрашши, 60, деревни, куда ссылали на перевоспитание классово чуждые элементы, тюрьмы для повстанцев 56-го года, Бухенвальд, Киштарча*, и я уже опасался, что очередь вот-вот дойдет до меня, но, к счастью, меня опередили: «Освенцим», произнес кто-то скромным, но самоуверенным тоном победителя, и компания дружно закивала; «Нечем крыть», — подвел итог, с немного завистливой, чуть-чуть обиженной, но в конечном счете все-таки уважительной улыбкой хозяин дома. Потом всплыло название одной модной тогда книги, и прозвучала фраза из нее, которая была модной в те времена, да и сегодня остается модной, и наверняка всегда будет модной, фраза, которую автор как бы предваряет продолжительным многозначительным покашливанием, оказавшимся тем не менее бесполезным, ибо голос его все равно как бы слегка хрипит и прерывается от волнения: «Освенциму нет объяснения» — вот так, лаконично и взволнованно, звучит эта фраза в той книге; хорошо помню свое удивление, когда я увидел, как компания эта, в массе своей все же повидавшая жизнь и побитая ею, восприняла эту дурацкую фразу, как обсасывала ее, обсуждала, как щурились из-под масок, хитровато, или растерянно, или непонимающе, глаза; можно было подумать, что высказывание это, в зародыше исключающее возможность всяких дальнейших высказываний, обладает каким-то содержанием, тогда как вовсе не надо быть Витгенштейном, чтобы заметить: даже если исходить из одной только языковой логики, фраза эта ошибочна, в ней отражаются разве что некие тайные помыслы, ложное или искренне инфантильное морализирование и разного рода подавленные комплексы, если же отвлечься от этого, то никакой информационной ценности в ней нет. Кажется, я это высказал вслух, а потом так и не смог остановиться, это была почти логорея, я говорил и говорил, время от времени замечая устремленный на меня женский взгляд, который словно бы воду хотел из меня высечь, как Моисей из скалы: вот такое сравнение, поспешное и неточное, пришло, пока я говорил, мне в голову, отражая разве что какие-то скрытые помыслы и разного рода подавленные комплексы; это была она, впоследствии моя жена, а до того — любовница, с которой, однако, я познакомился лишь после этого разговора, когда, устав, стыдясь себя и обо всем забыв, я собирался незаметно («по-английски», так ведь это называется) удалиться, и тут она прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю. Я и не помню уже, что говорил: должно быть, я высказал свое мнение, которое, наверное, не очень с тех пор изменилось, если изменилось вообще, во что я не верю ни капельки, только нынче я не очень-то высказываю свое мнение, — может, отсюда и некоторые мои сомнения относительно наличия у меня своего мнения; да и кому мне его высказывать, свое мнение: я ведь не толкусь постоянно во всяких там домах отдыха, расположенных в каком-нибудь Среднегорье, чтобы в обществе доктора Облата и подобных ему высоколобых интеллектуалов убивать еле-еле ползущее время высказыванием своих мнений; где уж там, если я безвылазно, или почти безвылазно, сижу в полуторакомнатной (чуть не сказал: квартире) дыре на пятнадцатом этаже панельного дома, в этом, прости Господи, жилье, то продуваемом ветром, то прожариваемом солнцем (иногда то и другое имеет место быть одновременно), сижу, порой поднимая глаза на сияющее небо или на облака, в которых собственной авторучкой рою себе могилу, трудолюбиво, будто каторжник, которого каждый день подбадривают свистком, чтобы он глубже вонзал заступ, чтобы на еще более мрачных, еще более сладких нотах выводил смычком мелодию смерти; разве что высказывать свои мнения гудящим водопроводным трубам, дребезжащим отопительным батареям да крикливым соседям за стеной, здесь, в этом панельном доме, что вздымается в сердце Йожефвароша, впрочем, где там в сердце, уж скорее в прямой кишке, — в доме, который в этих прижавшихся к земле кварталах неуместен, нелеп, словно несоразмерно большой протез руки или ноги; но отсюда, из своего окна я по крайней мере могу заглянуть за — как это ни невероятно — все еще стоящий ветхий забор и увидеть убогую тайну убогого сада, тайну, которая так долго занимала и волновала меня в детстве, а теперь не только не волнует, но, напротив, вызывает лишь скуку, как, собственно, и та мысль, что в результате стечения ряда обстоятельств (развод, моя приверженность к самым неудачным решениям, которые отнюдь не всегда являются в то же время и самыми простыми, ну, и еще тот факт, что деньги я в общем никогда не греб лопатой), словом, в результате стечения ряда обстоятельств я снова оказался там, где провел, еще в детстве, несколько тоскливых летних и зимних каникул и где обогатился кое-каким печальным опытом, — итак, мысль о том, что я снова живу и, видимо, буду жить, пока жив, здесь, на высоте пятнадцати этажей над собственным детством, а значит, меня неизбежно и теперь уже исключительно ради того, чтобы испортить мне настроение, будут порой посещать детские, совершенно ненужные воспоминания — ведь воспоминания эти давным-давно сделали то, что должны были сделать, то есть выполнили свою коварную, всеразрушающую, всеразгрызающую крысиную работу, — так что воспоминания эти с чистой совестью могли бы теперь оставить меня в покое. Однако вернусь — куда бишь? — ага, к собственному мнению: Господи Боже! меня, видимо, угораздило-таки сказать, что фраза эта, «Освенциму нет объяснения», ошибочна уже с точки зрения формальной логики: ведь что значит: «Освенциму нет объяснения»? У всего, что существует, всегда есть какое-то объяснение, и пускай, как оно и должно быть, объяснение это — произвольное, ошибочное, такое, сякое, но оно есть; ведь факт, что у каждого факта есть по крайней мере две жизни: собственная жизнь факта, его, так сказать, «фактическая» жизнь, и его, так сказать, жизнь духовная, духовная форма бытия, а это не что иное, как объяснение, или объяснения, или даже нагромождение объяснений, которые пропускают факты через настоящую мясорубку объяснений, чем в конечном счете не оставляют от фактов камня на камне или, по крайней мере, затуманивают их; вот и эта дурацкая фраза, «Освенциму нет объяснения», уже есть объяснение: дурак-автор посредством этой фразы объясняет, что об Освенциме надо молчать, что Освенцима нет, то есть не было, ибо объяснения нет лишь для того, чего нет или чего не было, не так ли?

_____________

 

*В излучине Дона зимой 1945 г. едва ли не в полном составе погибла брошенная союзниками-немцами в прорыв 2-я венгерская армия. Речк, Киштарча - населенные пункты в Венгрии, где при власти коммунистов находились лагеря для полтизаключенных. На улице Фё (Главной) в Буде располагается следственная тюрьма. На проспекте Андрашши, 60 помещалось Управление госбезопасности (венгерская Лубянка)