Кадиш по нерожденному ребенку (5)

Однако же, сказал, должно быть, я, Освенцим был, то есть есть, а значит, для него есть и объяснение; объяснения нет как раз для утверждения, что Освенцима вроде бы не было, то есть что в факте по имени «Освенцим» не воплотилось реально состояние мира (тут я позволю себе с пиететом вспомнить доктора Облата); да, именно для отсутствия Освенцима нельзя было бы найти объяснение, а следовательно, Освенцим давным-давно, кто знает, может быть, столетиями уже висит в воздухе, словно некий зловещий плод, зреющий в искрящихся лучах бескрайнего и бесконечного бесчестья, висит, ожидая возможности обрушиться наконец людям на голову: в конце концов, что есть, то есть, а если оно есть, значит, оно закономерно, потому что оно есть.
Мировая история — образ и деятельность разума (цитата из Г.), ибо, если я смотрю на мир как на череду произвольных случайностей, это, скажем так, довольно недостойное видение мира (цитата из меня), так что не будем забывать: кто разумно смотрит на мир, на того и мир смотрит разумно, они взаимно определяют друг друга, сказал опять-таки Г., не тот Г., который вождь и канцлер, а другой Г., великолепный провидец, философ, придворный шут и метрдотель всех вождей, всех канцлеров и прочих сановных узурпаторов, поставляющий изысканные лакомства к их столу, Г., который, боюсь, к тому же еще и абсолютно прав, и нам остается всего лишь углубленно изучить частный вопрос: что это за разум, чьим образом и деятельность является мировая история, а также на разумность кого или чего смотрит разумно мир, чтобы потом они взаимно определяли — как, увы, и определяют — друг друга; и, очевидно, я сам же на это и ответил: на Освенцим, вот на что мир смотрит разумно, ибо таким было, таким и до сих пор осталось мое мнение; по-моему, объяснение кроется в отдельных жизнях, в них и только в них, и ни в чем больше. Освенцим, по-моему, есть образ и деятельность отдельных жизней, если рассматривать его под знаком некой организованности. Если бы человечество, как некое целое, могло видеть сны, возник бы, наверно, Моосбругер, обаятельный маньяк-убийца, как можно прочесть в книге Музиля «Человек без свойств», сказал, должно быть, я. Да, отдельные жизни, как некое целое, ну, и еще техника исполнения — вот и все объяснение, не больше и не иначе; все, что возможно, то происходит, возможно только то, что происходит, говорит К., великий и печальный мудрец, который, наблюдая отдельные жизни, точно знал уже, каково это будет, когда преступники и безумцы будут разумно смотреть на мир, а мир будет смотреть на них тоже разумно, то есть послушно. Только не говорите, сказал, должно быть, я, что объяснение это — всего лишь тавтологическое объяснение фактов фактами, ибо именно это и есть объяснение; пускай вам, я знаю, трудно смириться с мыслью, что власть над миром принадлежит обыкновенным злодеям, да, трудно, даже если вообще-то вы называете и считаете их обыкновенными злодеями, — тем не менее, если какой-нибудь преступник и безумец кончает не в сумасшедшем доме и не в тюрьме, а в канцлерском кресле или на каком- либо другом верховном посту, вы тут же принимаетесь искать в нем нечто интересное, оригинальное, исключительное, даже (не смея сказать этого вслух, но втайне, про себя, думая именно так) великое — ради того, чтобы вам не пришлось видеть в себе карликов и ничтожеств, а в вашей мировой истории — абсурд и бессмыслицу, сказал, должно быть, я, да, чтобы и дальше разумно смотреть на мир, а мир чтобы и дальше разумно смотрел на вас. И это совершенно понятно, более того, совершенно достойно уважения, даже если подход ваш и не «научный», не «объективный», как вам хотелось бы думать, нет, где там, это — чистая лирика и морализаторство, поскольку этот ваш подход стремится восстановить рациональное, то есть удобное для жизни мироустройство, после чего даже изгои воспользуются этими воротами и воротцами, чтобы потихоньку вернуться обратно в мир, то есть хотя бы те из них, у кого найдется к этому охота и кто верит, что мир отныне станет местом, пригодным для человека, ну да это уже другой вопрос, сказал, должно быть, я; беда лишь в том, что так вот рождаются легенды, из таких вот «объективных» лирических шедевров, из таких вот научных романов-страшилок мы и узнаем, что великий человек, оказывается, обладал, например, великолепным тактическим чутьем, будто любой параноик и маньяк не с помощью такого вот великолепного тактического чутья водит за нос и ввергает в отчаяние свое окружение и врачей; ну и потом мы узнаем, что общественная ситуация была такой-то и такой-то, а международное положение и вовсе таким-то и таким-то; ну и еще мы узнаем, что это философия, музыка и прочие выкрутасы, которые называются искусством, извратили человеческое мышление; а главное, мы узнаем, что великий человек, в конце концов, как ни крути, был-таки великим человеком, было в нем что-то такое, что увлекало, что-то такое, что завораживало, одним словом, что-то демоническое, да, да, именно какая-то демоническая черта, перед которой просто-напросто невозможно устоять, особенно если мы и не хотим устоять, потому что мы как раз размышляли, а не поискать ли нам тут в окрестностях чего-нибудь демонического: ведь для наших гнусных делишек, для наших гнусных страстишек нам давным-давно требовался какой-нибудь демон, такой демон, конечно, которому можно внушить, что он — тот демон, который взвалит на свои плечи все, что в нас есть демонического, как Антихрист — железный крест, и который не выскользнет коварно из наших лап, не повесится раньше времени, как Ставрогин. Да, да, пускай вы видите в нем обыкновенного уголовника и безумца — тем не менее с того самого момента, как ему удалось заграбастать себе скипетр и державу, вы принимаетесь его обожествлять, обожествлять, даже кляня и хуля, вы находите кучу объективных обстоятельств, вы объясняете, в чем он объективно был прав и в чем не прав субъективно, что в его действиях объективно можно понять, а что субъективно нельзя, и что за темные интриги плелись за кулисами, и что за интересы тут были замешаны, вы объясняете и объясняете без устали и не можете остановиться, потому что вам надо облегчить свою душу и спасти, что вообще еще можно спасти, чтобы заурядный грабеж, убийство, душевную мелочность и корысть, к которым мы так или иначе, косвенно или не очень косвенно, причастны или были причастны, представить, в ярком оперном освещении, как часть мировой истории, говорил, должно быть, я, и что все мы, все вы, сидящие здесь, да, да, все вы норовите из грандиозного кораблекрушения, когда все в кусках, что было целым [строка из стихотворения венгерского поэта Эндре Ади "Телега в ночи"], извлечь частные, мелкие полуистины, только чтобы не видеть перед собой, за собой, под собой, повсюду зияющую бездну, не видеть Ничто, пустоту, то есть наше истинное положение, не видеть, чему вы служите, не видеть всегдашнюю природу власти, всегдашней власти, той власти, которая ни необходима, ни ненеобходима, которая только вопрос решения, решения, принятого или не принятого в отдельных жизнях, решения, которое не является ни сатанинским, ни непостижимо, завораживающе изощренным, ни влекущим своей масштабностью, — нет, оно просто банальное, подлое, жестокое, глупое и лицемерное, оно, даже в величайших своих свершениях, в лучшем случае лишь хорошо организованное, говорил, должно быть, я; да, а что самое-самое главное, оно, это решение, несерьезно, ибо с тех пор, как и здесь, и там, и еще во многих, многих местах были открыты на всеобщее обозрение целые заводы, целые конвейеры истребления людей, теперь на какое-то, и немалое, время покончено со всякой, всерьез принимаемой серьезностью, во всяком случае, такой серьезностью, которую можно связать с идеей власти, какой бы то ни было власти. И бросьте вы наконец твердить, сказал, должно быть, я, что Освенциму нет объяснения, что Освенцим — порождение иррациональных, не доступных разуму сил, ибо для зла всегда найдется рациональное объяснение; возможно, сам Сатана, как Яго, иррационален, но создания его, да-да, они — существа рациональные, любой их поступок можно вывести, как математическую формулу, вывести из каких-нибудь интересов, корысти, лени, властолюбия, похоти, трусости, необходимости удовлетворить тот или иной инстинкт, а если все это не подойдет, то в конечном счете из какого-нибудь психического отклонения, паранойи, депрессивной мании, пиромании, садизма, сексуальной одержимости, мазохизма, демиургийской или иной мегаломании, некрофилии, да Бог знает, из какого еще извращения из великого множества извращений, а может, из всех из них сразу. А теперь, сказал, должно быть, я, слушайте внимательно: если что-то и в самом деле иррационально, если для чего-то действительно нет объяснения, то это не зло, а, напротив, добро. Вот почему меня давно интересуют не вожди, канцлеры и прочие сановные узурпаторы, сколько бы любопытных вещей ни рассказывали бы вы мне об их душевном мире: нет, вместо жизни диктаторов меня уже давным-давно интересует исключительно жизнь святых, ибо ее я нахожу интересной и непостижимой, для нее не нахожу чисто рационального объяснения; и Освенцим, какой бы печальной шуткой это ни звучало, Освенцим и с этой точки зрения дает прямо-таки благодарный материал для этого, так что, как ни скучно вам это слушать, я расскажу вам одну историю, а вы потом объясните ее мне, если сумеете. Я буду краток, потому что тут, вокруг меня — сплошь люди, повидавшие в жизни многое, сплошь тертые калачи, так что если я скажу: лагерь, зима, транспортировка больных, вагоны для скота, разовый сухой паек, хотя дорога, кто знает, сколько продлится дней, пайки же выделяются на десять голов, и я, лежа на сколоченном из досок сооружении, величаемом носилками, не свожу собачьего взгляда с человека или, точнее сказать, со скелета, которого, неведомо почему, все называют Господином Учителем и у которого находится и моя пайка, а распределение по вагонам, как уж водится, вновь и вновь не сходится со списочным составом, отсюда и крики, и суматоха, и пинки, а потом я чувствую, что меня вдруг поднимают и переносят к другому вагону, и я больше не вижу ни Господина Учителя, ни своей пайки, — в общем, этого, думаю, достаточно, чтобы вы могли точно представить себе ситуацию. И представить, что я чувствовал: во-первых, я не мог ничем успокоить голод, вечного моего мучителя, этого дикого, требовательного зверя, давно уже живущего своей, особой жизнью, независимой от меня; во-вторых, тут подняла голову и злобно зарычала другая хищница, надежда, которая до сих пор пускай глухо, едва слышно, но беспрерывно мурлыкала, что, мол, несмотря ни на что, всегда есть хоть какой-то шанс уцелеть. Вот только с утратой пайки шанс этот стал крайне сомнительным; с другой стороны — я констатировал это про себя с каким-то холодным равнодушием, — моя пайка ровно в два раза увеличивает шансы Господина Учителя; это и все, что я еще мог подумать о моей пайке, подумать, что вам сказать, не с такой уж огромной радостью, но зато вполне рационально. И — что я вижу спустя пару минут? Крича и беспокойно шаря взглядом по сторонам, ко мне неверными шагами приближается Господин Учитель, и в руке у него — мой одноразовый сухой паек; увидев меня, лежащего на носилках, он быстро кладет пакетик мне на живот; возможно, я что-то хотел сказать, но в глазах у меня, вероятно, было такое неприкрытое изумление, что он, повернувшись уже, чтобы бежать обратно — ведь окажись он не там, где должен быть, его без разговоров забили бы насмерть, — словом, он, с возмущением, отчетливо отразившимся на его усохшем, уже несущем на себе печать смерти лице, закричал на меня: «Да как ты смеешь думать?!.» Вот и вся история, и если верно, что жизнь свою я хотел бы рассматривать не просто как череду произвольных случайностей, последовавших за произвольной случайностью моего рождения, — ибо это был бы, честное слово, взгляд, довольно недостойный ранга жизни, — то еще менее я хотел бы расценивать то, что случилось, в том плане, что, дескать, все это произошло для того только, чтобы я остался в живых, поскольку это, пожалуй, был бы еще более недостойный взгляд на эту самую жизнь: хотя несомненно, что Господин Учитель, например, сделал то, что сделал, чтобы я остался в живых, но, конечно, так это выглядит исключительно с моей точки зрения, а им, по всей очевидности, двигало нечто иное: по всей очевидности, то, что он — попутно — сделал для того, чтобы я остался в живых, в первую очередь нужно было все-таки ему, чтобы самому уцелеть. И вопрос тут в том — вот что вы объясните мне, если сумеете, — почему он это сделал. Только не пытайтесь искать какие-то убедительные слова: вы ведь и сами знаете, что в определенных обстоятельствах, образно говоря, на определенной степени нагрева, слова утрачивают свою консистенцию, свое содержание, свое значение, они просто уничтожаются, и в таком газообразном состоянии только поступки, только чистые поступки проявляют некоторую склонность к стабильности, только поступки мы как бы можем взять в руки и изучать, словно кусок безмолвного минерала, словно кристалл. И если исходить из того — а тут, ясное дело, оказывается, что исходить больше не из чего, — если исходить из того, что в экстремальных условиях, каковые имеют место в концлагере, и особенно с учетом полного физического и духовного истощения, вследствие которого наступает почти патологическая атрофия способности к адекватным суждениям и человеком, как правило, движет исключительно желание выжить, далее, если подумать, что у Господина Учителя удваивались шансы на выживание, он же эти удвоившиеся шансы, или, если говорить совсем точно, этот дополнительный шанс, появившийся сверх собственного, шанс, принадлежавший, собственно, кому-то другому, просто отверг, — все это указывает на то, что именно, если можно так выразиться, присвоение этого добавочного, чужого шанса уничтожило бы и его собственный единственный шанс, который еще давал ему возможность жить, остаться живым; а если это так, выходит: есть нечто — и опять-таки, прошу вас, не пытайтесь найти этому название, — существует некое кристально-чистое, не загрязненное никакой инородной субстанцией: нашей плотью, нашей душой, живущими в нас дикими зверями — понятие, некая идея, которая в сознании у всех нас живет как некое одинаковое представление, да, некая идея, чья, как бы это сказать, девственная цельность, сохранность, или как вам будет угодно, для него, для Господина Учителя, и была единственным подлинным шансом выжить, без этого шанс выжить для него вообще не был бы шансом, просто потому, что без сохранения этого представления в целостности, без возможности созерцать его в кристально-чистом, незамутненном виде он не хотел и, более того, не мог бы, по всей вероятности, жить. Да, и, по-моему, для этого объяснения нет, поскольку факт этот не рационален, особенно если сопоставить его с очевидной, невооруженным глазом видимой рациональностью пайки, которая в упомянутых выше экстремальных условиях концлагеря служила бы способом избежать почти неминуемого финала — если бы служила, если бы способ этот не натолкнулся на сопротивление некоего нематериального понятия, перевешивающего даже жизненный инстинкт, и это, по-моему, очень важное свидетельство, это, можно сказать, момент истины в том великом круговороте судеб, который, собственно, и есть жизнь, — свидетельство куда более важное, чем все те тривиальные высказывания и рациональные злодейства, которые предоставляли и еще будут предоставлять нам любые вожди, канцлеры и прочие сановные узурпаторы, сказал, должно быть, я... Но мне надоели уже мои истории, хотя и отречься от них, молчать о них я тоже не могу, потому что рассказывать их — мое дело, хотя я понятия не имею, почему это — мое дело, вернее, почему я чувствую, будто именно это — мое дело: ведь дел у меня никаких нет, с тех пор как все мои дела в этом мире закончились и осталось лишь одно-единственное дело, все мы знаем, какое именно, и тут уж за мной не заржавеет, можете быть спокойны; вот и сейчас, когда я как бы гляжу в спину своим канувшим в прошлое историям, гляжу издали, меланхолично, словно созерцая струйку дыма от моей сигареты, я вижу устремленный на меня женский взгляд, который словно бы воду собирается из меня высечь, как Моисей из скалы, и в безжалостном свете этого взгляда я вдруг понимаю, понимаю и почти вижу, как сплетаются мои истории в извилистую нить, образуя мягкие разноцветные петли, которыми я опутываю талию, грудь, шею моей (тогда еще будущей, сейчас уже бывшей) жены, но сначала любовницы, лежащей в моей постели и положившей шелковистую головку на плечо мне; я опутываю ее, оплетаю, привязывая к себе, мы кружимся, совершаем сложные согласованные движения, словно два пестро одетых, гибких цирковых акробата, которые затем, смертельно бледные, с пустыми руками раскланиваются перед злорадно ухмыляющимися зрителями, перед фиаско. Но — да — надо по крайней мере стремиться к фиаско, как говорит ученый у Бернхарда, потому что фиаско, только фиаско осталось единственным переживанием, которое нам еще доступно, это говорю уже я, так что, коли уж надо к чему-то стремиться, я тоже к нему стремлюсь, а стремиться, увы, приходится, ибо я живу и пишу, а то и другое — стремление, жить — стремление скорее слепое, писать — стремление скорее зрячее и потому, конечно, иное, чем стремление жить: писать — это, пожалуй, стремление видеть, к чему стремится жизнь, и потому тот, кто пишет — ведь он просто не может делать иного, — пересказывает для жизни жизнь, повторяет жизнь, словно письмо, писание тоже есть жизнь, тогда как это не так, совершенно не так, одно с другим и сравнивать нельзя, нельзя даже рядом ставить, так что фиаско, если мы начинаем писать, и писать о жизни, нам заведомо обеспечено.