Арест Петра Вальвомера (1)

Средняя оценка: 7 (1 vote)

Аммиан Марцеллин, высший офицер и историк IV века христианского летосчисления, в сохранившихся частях своего труда повествующий о событиях 350—380 годов, в главе 7 книги XV рассказывает о бунте плебса в Риме:
Dum has exitiorum communium clades suscitat turba feralis urbem aeternam Leontius regens, multa spectati judicis documenta praebebat, in audiendo celer, in disceptando justissimus, natura benevolus, licet autoritatis causa servandae acer quibusdam videbatur, et inclinatior ad amandum. Prima igitur causa seditionis in eum concitandae vilissima fuit et levis. Philocomum enim aurigam rapi praeceptum, secuta plebs omnis velut defensura proprium pignus, terribili impetu praefectum incessebat ut timidum: sed ille stabilis et erectus immissis adparitoribus, correptos aliquot vexatosque tormentis, nec strepente ullo nec obsistente, insulari poena multavit. Diebusque paucis secutis, cum itidem plebs excita calore quo consuevit, vini causando inopiam, ad Septemzodium convenisset, celebrem locum, ubi operis ambitiosi Nymphaeum Marcus condidit imperator, illuc de industria pergens praefectus, ab omni toga adparitioneque rogabatur enixius ne in multitudinem se arrogantem immiteret et minacem, ex commotione pristina saevientem: difficilisque ad pavorem recte tetendit, adeo ut eum obsequentium pars desereret, licet in periculum festinantem abruptum. Insidens itaque vehiculo, cum speciosa fiducia contuebatur acribus oculis tumultuantium undique cuneorum veluti serpentium vultus: perpessusque multa dici probrosa, agnitum quemdam inter alios eminentem, vasti corporis rutilique capilli, interrogavit an ipse esset Petrus Valvomeres, ut audierat, cognomento; eumque, cum esse sono respondisset objurgatorio, ut seditiosorum antesignanum olim sibi compertum, reclamantibus multis, post terga manibus vinctis suspendi praecepit. Quo viso sublimi tribuliumque adjumentum nequicquam implorante, vulgus omne paulo ante confertum per varia urbis membra diffusum ita evanuit, ut turbarum acerrimus concitor tamquam in judiciali secreto exaratis lateribus ad Picenum ejiceretur; ubi postea ausus eripere virginis non obscurae pudorem, Patruini consularis sententia supplicio est capitali addictus.
Пробуем дать перевод, который мог бы дать понятие о странном барочном стиле оригинала:
«Пока толпа хищников вызывает эти катастрофы всеобщей гибели, городом вечным Леонтий правящий явил многие качества испытанного судьи, скорый в допросах, весьма справедливый в суждениях, по природе благожелательный, многим он, однако, казался слишком резким в утверждении своей власти и слишком склонным к любовным наслаждениям. Итак, первая причина бунта против него была пустячной и легковесной. А именно: за Филокомом, схваченным по его приказу возничим, последовал весь плебс, чтобы защитить его, словно свое сокровище, и с диким шумом нажимал на префекта, чтобы устрашить его. Тот же, стоя неколебимо, отправил своих помощников, чтобы схватить и пытать нескольких, тогда как другие не смели ни возмущаться, ни препятствовать, и наказал их, выслав на остров. По прошествии немногих дней, когда плебс вновь, привычно возбужденный, выставляя причиной нехватку вина, собрался на Септемцодии, знаменитом месте, где император Марк возвел пышное здание — Нимфеум, префект сейчас же отправился туда, хотя был настоятельно упрашиваем всеми должностными лицами и помощниками, чтобы не вмешивался в наглую толпу, грозную, разъяренную еще с прошлого возмущения: не склонный поддаваться страху, он шел своим путем, так что часть сопровождавших бросила его, тогда как он подвергался страшной опасности. Сидя на колеснице, с твердым взором, горящими глазами смотрел он на лица толпы, бушующей, словно клубок змей: спокойно выслушивая множество мерзких речей, он узнал среди толпы человека огромного роста с рыжей головой и спросил его, не Петр ли он по прозванию Вальвомер, как он слышал; когда тот нагло ответил, что это он, префект, не обращая внимания на крики возмущения, велел вздернуть его на дыбу как давно известного ему вожака мятежников, узрев коего вздернутым, напрасно молящим о помощи, толпа приспешников, только что державшаяся кучей, разбежалась по артериям города, возмутителю же вспахали в темнице бока, после чего он был изгнан в Пиценум; там он осмелился похитить честь девушки из знатного рода и по приказу консуляра Патруина был казнен».

 

 

Многое из того, что было сказано в предыдущей главе о тацитовском описании солдатского бунта, можно повторить и сейчас, а некоторые черты выражены здесь с еще большей резкостью. Аммиан еще меньше, чем Тацит, думает о том, чтобы ознакомить читателя с причинами мятежа и положением римского населения, представить то и другое как серьезную проблему. Тупая наглость — вот что, представляется ему, заставляет бунтовать римский плебс. Даже если он и прав, — а это вполне возможно, потому что население столицы, которое долгие века при всех формах правления развращали и приучали к безделию, едва ли годилось на что-то путное,— современный историк рассмотрел бы или по крайней мере затронул бы проблему, как получилось, что народ так испортился. Но Аммиана эта проблема решительно не интересует, и тут он идет гораздо дальше Тацита. Для Тацита так или иначе существует рациональная и стройная система требований, которые выставляют солдаты и на которые так или иначе реагируют военачальники и администрация; ведутся переговоры, и между сторонами устанавливаются деловые, можно даже сказать человеческие отношения, — это можно видеть по речи Блеза в конце главы 18 или в эпизоде отъезда Агриппины в главе 41. Какими бы непостоянными и суеверными ни описывал Тацит солдат, ни на минуту не усомнишься в том, что это люди, которым не чужды нравственность и чувство чести. А в описанной у Аммиана сцене между властями и бунтовщиками вообще нет разумных и деловых, не говоря уж о человеческих, отношений, основанных на взаимном уважении: между ними связь только чувственная, магическая, насильственная. С одной стороны, сбившиеся в клубок тела, наглость, глупость, словно толпа лишенных призора подростков; с другой — авторитет власти, бесстрашие, решительные меры, наказания. Как только толпа видит, что с одним из них поступают так, как они все заслуживают, она малодушно и поспешно ретируется. Как и Тацит, Аммиан не сообщает ни малейших сведений о жизни народа, — более того, нет ведь и ничего подобного речи Перценния, ничего, что могло бы раскрыть перед нами внутреннее состояние. Народ не говорит (названо только одно прозвище — Вальвомер, как у Тацита — «Давай другую»), а все в целом автор драпирует в мрачный блеск своей риторики, настолько чуждой народности, насколько это вообще возможно. И тем не менее обо всем событии рассказано так, что оно производит сильное чувственное впечатление — на многих, видимо, даже неприятно чувственное впечатление. У Аммиана все рассчитано на жест и на действие — противостояние толпы, сжатой в кулак, и префекта, давящего на нее своей властью. Эта наглядность конкретно-чувственного жеста подготовляется с самого начала — подбором слов и образов, о чем еще будет случай сказать, — и достигает своей кульминации в сцене на площади: сверкающий глазами Леонтий, восседающий на колеснице, словно укротитель, — и чернь, шипящая как змея и потом поспешно исчезающая. Бунт, человек, который сначала пытается усмирить его одним взглядом, а потом энергично действует — несколько резких слов, фигура вожака, возвышающегося над толпой, наконец — удары бича; затем тишина, а напоследок насилие над девушкой и казнь.
Сравнение с Тацитом показывает, насколько ослабло начало человеческое и разумное и как усилилось все магическое и плотски-чувственное. Давящая тяжесть, омрачение всей жизненной атмосферы заявляет о себе уже в конце первого века империи, у Сенеки все это уже совершенно ясно, о мрачности тацитовской истории говорили не раз. А здесь, у Аммиана, все обесчеловечено, перед нами словно совершается магический процесс; чувственная наглядность происходящего достигается омертвением всего человеческого. Вероятно, можно упрекнуть меня в том, что я сравниваю тацитовскую сцену с описанием не солдатского восстания, а плебейского бунта. Однако единственное место, которое можно было бы привести в пример, — солдатское возмущение, описанное в начале XX книги, которое привело к провозглашению императором Юлиана, — вызывает у меня сильнейшее подозрение. Речь идет, как представляется, не о спонтанном выступлении солдат, а о преднамеренно, умелой игрой на инстинктах солдатских масс спровоцированной демонстрации — вроде тех, что слишком хорошо известны нам из самой новейшей истории. Такое место я никак не мог использовать для своих целей и потому вынужден был выбрать бунт римского плебса. Но те признаки аммиановского стиля, которые мы сразу же отметили в нашем отрывке, можно найти у этого автора повсюду; человечность восприятия и разумное начало отступают, и всюду проглядывает магическая мрачная чувственность, всюду неподвижность картины замерший жест. Конечно, Тиберий у Тацита очень мрачен, но он сохраняет достоинство и человечность. А у Аммиана все — магия, гротеск, жуткий пафос; можно удивляться тому, как удалось достичь этого высшему офицеру, занятому своим суровым и практическим делом; сколь же поэтически насыщенной была атмосфера, если у людей с таким общественным положением, при таком образе жизни (Аммиан, очевидно, провел большую часть жизни в тяжелых и изнурительных походах) развиваются подобные таланты! Какие картины — смертное путешествие Галла (XIV, 11), тело Юлиана, следующее в Константинополь (XXI, 16), провозглашение императором Прокопа (XXVI, 6): «И вот стоял он бледный, как выходец с того света, без плаща, так как императорского нигде не могли отыскать, в вышитой золотом, как у придворного служителя, тунике, а от пяток до пояса в одежде отрока... в правой руке он держал копье, в левой — кусок пурпурной материи... можно было подумать, что соскочило какое-нибудь изображение с театрального занавеса или ожил гротескный персонаж комедии... рабски льстя, он обещал тем, кому был обязан своим возвышением, огромные богатства... Когда он взошел на трибуну, и все, изумленные, мрачно затаившись, молчали, он подумал, — чего он всегда страшился, — что его последний час настал; он так дрожал, что долго не мог начать речь; наконец он начал срывающимся голосом произносить слова, словно умирающий, что по своему происхождению он вполне может претендовать на императорский трон...» Вновь на переднем плане картина и жест. Из произведения Аммиана можно составить целое собрание портретов, жутко-гротескных, чрезвычайно наглядных и картинных. Вот император Константин, который никогда не поворачивает головы, не сопит и не плюет — tamquam figmentum hominis — «не человек, а призрак» (XVI, 10 и XXI, 16); Юлиан, великий победитель аламаннов, с козлиной бородкой, постоянно почесывающий голову и выпячивающий впалую грудь, чтобы она казалась шире, и слишком широко шагающий для своего маленького роста (XVII, 11 и XXI, 14); Иовиан, всегда с довольным выражением лица, со своим чудовищно огромным телом (vaste proceritate et ardua), так что когда его провозглашают императором, неожиданно, во время похода, то стоит немалого труда найти подходящие для него одежды; вскоре после избрания, в 33 года, он вдруг умирает загадочной смертью (XXV, 10); мрачный, меланхоличный, всегда глядящий себе под ноги заговорщик Прокоп — родом из знатной семьи, он безвинно подпал под подозрение и долгие годы скрывался среди людских отбросов; подобно многим другим персонажам Аммиана, он только потому стремится стать императором, что не видит иного пути спасти свою жизнь, в чем, впрочем, все равно терпит неудачу (XXVI, 6—9); тайный секретарь, а позднее начальник канцелярии, по имени Лев, из Паннонии, «разбойник, грабивший могилы, кровопийца, зверская пасть которого источает жестокость» (efflante ferino rictu crudelitatem, XXVIII, 1); предсказатель и «математик» Гелиодор, прежде профессиональный доносчик с головокружительной карьерой, а теперь гурман, набитый деньгами, предназначенными для девок, он прогуливается со своей мрачной рожей по улицам города, где всякий страшится его, усердно и открыто навещает публичные дома, недаром же он блюститель императорских покоев (cubicularius officiis praepositus), он возвещает, что распоряжения любимого отца народа послужат еще причиной гибели многих и многих; отвратительная ирония этих слов немножко напоминает «милого Тиберушку» (Tiberiolus meus) из «Анналов» Тацита (VI, 5), но она еще омерзительнее; когда Гелиодор внезапно умирает, все придворные обязаны участвовать в его торжественных похоронах, босиком, с непокрытой головой и сложенными на груди руками (XXIX, 2); император Валентиниан, выдающийся государь и не столь уж неприятный на вид человек, но с косым и злым взглядом, — в мрачном настроении он велит отсечь правую руку конюшему, неумело помогавшему ему сесть на коня (XXX, 9); император Валент, сражавшийся с готами, — у него один глаз затянут белой кожей, выпяченный живот и кривые ноги (XXXI, 14). Можно было бы еще очень долго перечислять подобные портреты, можно было бы дополнить перечень не менее гротескными и жуткими сценами и описаниями нравов; а вот и общий фон — все люди, о которых рассказывается, живут между опьянением кровью и страхом смерти. Гротеск и садизм, призрачность и суеверие, алчная жажда власти и беспрестанные попытки скрыть свой страх — вот жизнь господствующего слоя у Аммиана. Нельзя не упомянуть и странный, загадочный его юмор — стоит прочитать описание аристократов, которые, отвергая обычный поцелуй при приветствии, «отклоняют, словно сердитые быки (что за жест!) голову от того, кто намеревается их поцеловать, предлагают льстецам для поцелуя колено или руку, будучи уве¬рены, что тем этого достаточно для блаженной жизни; и также думают, что чужеземец осыпан всяческими милостями (хотя они сами обязаны ему благодарностью), если спросят его, какие он посещает бани и какими водами пользуется, и в чьем доме он остановился» (osculanda capita in modum tauro rum minacium obliquantes, adulatoribus offerunt genua suavianda vel manus, id illis sufficere ad beate vivendum existimantes: et abundare omni cultu humanitatis peregrinum putantes, cuius forte etiam gratia sunt obligati, mterrogatum quibus thermis utatur et aquis, aut ad quam successerit domum, XXVIII, 4). Или вот замечание о борьбе вокруг толкований догматов в христианской церкви: толпы духовных лиц беспрерывно ездят взад и вперед на так называемые синоды, и в то время как каждый пытается навязать другому свое понимание веры, они добиваются лишь одного, — что средства сообщения на общественных дорогах перегружены и приведены в полный упадок (XXI, 16). Юмор гротескный, и гротеск этот горький, а иной раз жуткий, неестественный, какой-то судорожный. Мрачен мир Аммиана: его заполняют суеверие, кровожадность, утомление, страх перед смертью, яростные и притом магически-неподвижные жесты, а противовесом всему этому служит одно — не менее мрачная патетическая решимость исполнять свое все более тяжкое, становящееся безнадежным предназначение — хранить целостность Империи, которой грозит внешний враг и которая распадается изнутри. Решимость эта самым сильным персонажам Аммиана придает какую-то застывшую в оцепенении, судорожную, не терпящую расслабления сверхчеловечность, выраженную в словах Юлиана moriar stando (умру стоя): «Как подобает императору, совершив такой путь трудов, умру стоя, презирая душу, если ее способна вырвать из моего тела какая-нибудь жалкая простуда». (Ut imperatorem decet, ego solus confecto tantorum munerum cursu moriar stando, contempturus animam, quam mihi febricula eripiet una, XXIV, 17).