Арест Петра Вальвомера (2)

Аммиану присуща — это нам, надеюсь, удалось показать — необычайная чувственная выразительность; не будь латынь его столь трудной, не поддающейся переводу, он был бы наверняка одним из наиболее влиятельных античных писателей. Однако его метод отнюдь не воспроизводит действительность так, чтобы люди в его сочинениях возникали перед нами как бы сами по себе, заключая в самих себе внутренние предпосылки своего существования, чтобы они думали, чувствовали, действовали и говорили в соответствии со своей судьбою; они вообще не говорят у Аммиана естественным для них языком; Аммиан целиком и полностью принадлежит к традиции римской историографии высокого стиля, к тем античным историкам, которые наблюдают за событиями сверху и судят о них согласно требованиям морали, — они никогда не пользуются сознательно и целенаправленно художественными средствами реалистического воссоздания действительности, потому что презирают их как средства низкого, комического стиля; специфически позднеримское выражение этой традиции, проникнутое стоицизмом, воплощено уже у Саллюстия, а особенно у Тацита, — писатели предпочитают особо мрачные предметы, демонстрирующие всю безмерность нравственного разложения и порчи, и эта порча резко контрастирует с идеалом изначальной простоты, чистоты и доблести, который рисовался этим писателям.
Очевидно, Аммиану, как о том можно судить по многочисленным местам его сочинения, где он приводит для контраста слова и дела былых времен, хотелось бы остаться на тех же позициях. Но с самого начала в этой традиции ощущается, — а у Аммиана и совершенно недвусмысленно, — что материал со временем начинает брать верх над намерением выдержать стиль, вынуждает стиль, стремящийся сохранить аристократическую сдержанность, приспосабливаться к содержанию — лексика и синтаксис, на которые противоречивым образом давят темный реализм содержания и аристократическая, нереалистическая воля к сохранению стиля, начинают изменяться, теряют гармоничность, перенапрягаются и приобретают резкость. Лексика становится манерной, предложения скривляются и корежатся; изящное равновесие нарушается, благородная сдержанность переходит в мрачную пышность, и, словно против желания, словесное выражение рождает гораздо большую чувственность, нежели та, что совместима с традиционным достоинством, с gravitas стиля, хотя сама по себе gravitas отнюдь не пропадает, а, напротив, еще усиливается: высокий стиль становится живописно-чувственным и жутким в своем пафосе. Первые следы этого развития можно найти уже у Саллюстия; большое воздействие в этом же направлении оказал, хотя и не был историком, Сенека; здесь же можно назвать и Лукана. У Тацита мрачная тяжеловесность повествовательного стиля — его питает непроглядная темень исторических событий — уже настолько насыщена чувственным созерцанием, внушаемым всеми ужасами реальности, что эта чувственная картинность нередко проступает наружу, однако благородная краткость, лаконичность стиля быстро вводит ее в положенные границы, не давая подобным извержениям разрастаться вширь (один пример из многих — казнь детей Сеяна, «Анналы», V, 9).
У Аммиана наглядно чувственное буйно разрастается и пробивает себе дорогу в высокий стиль, причем отнюдь не путем просторечной или комедийной вульгаризации, но безмерно преувеличивая особенности самого высокого стиля: пестрые и ярко сверкающие слова, пышные и искаженные фразы начинают живописно рисовать искаженную, кроваво-призрачную действительность. Место благородных, спокойных слов, в которых обо всем чувственном сообщается вкратце или на него лишь намекается, заступают слова, живописующие движение и жест: так, в описании беспорядков в Риме вместо морального выражения непоколебимой стойкости — stabilis, erectus, cum speciosa fiducia intuebatur acribus oculis; вместо iter non intermisit — recte tetendit; вместо «бичевать» — «вспахать бока» (latera exarare), выражение пышно описательное и чувственное; тоже — «похитить честь» — pudorem eripere; там, где Тацит говорит — ассиsatorum maior in dies et infestior vis grassabatur «бесчинствовала возраставшая с каждым днем и наглевшая шайка доносчиков» («Анналы», IV, 66), у Аммиана сказано — dum has exitiorum communium clades suscitat turba feralis («пока толпа хищников вызывает эти катастрофы всеобщей гибели»). Все эти примеры (и многие им подобные) показывают, что манерность, напыщенность, высокопарность не просто проистекают из стремления к необычному, но как раз прежде всего служат целям чувственной очевидности, картинности. Читатель вынужден живописно разрисовывать в своем воображении все происходящее. Этому же служат многочисленные сравнения людей с животными (особенно излюбленны бык и змея), событий жизни — с театром или загробным миром. Лексика всегда нарочитая и изысканная, но в противоположность практике классического периода, когда всю изысканность и нарочитость видели в благородно-всеобщем, описательном выражении чувственного, а живописно рисовать чувственное разрешалось только поэту (который зато должен был держаться подальше от непосредственной жизни, от текущих событий, чтобы не впасть в низкий стиль сатиры и комедии), — в полную противоположность этому изысканность высокого стиля направлена теперь в исторических сочинениях на то, чтобы живописно разрисовывать вещи, происходящие как раз сейчас; и, однако, такое описание не изображает действительность в собственном смысле слова, — говорит здесь по-прежнему не кто иной, как историк-моралист, и говорит он в высоком стиле, избегая всего низменного, свойственного подражательному реализму, но только применяет он при этом самые резкие краски.
Говоря о синтаксисе Аммиана, можно констатировать те же явления; если многое тут объясняется потребностью в ритмическом кадансе и «грецизмами» стиля (см. «Античную художественную прозу» Нордена, стр. 646 слл.), то все же остается много фактов, которые получают удовлетворительное объяснение только в соответствии с нашим пониманием. Везде заметны усилия Аммиана внушить читателю монументальную, бросающуюся в глаза картину, как правило построенную на замершем движении. Это можно наблюдать на положении существительных в периоде, особенно подлежащего, на пространных конструкциях с прилагательными и причастиями в качестве приложений, в склонности разграничивать между собой эти нагромождения обособленных оборотов порядком слов. Достаточно понаблюдать за тем, как выделены во фразах группы подлежащего: turba feralis, Leontius regens, ille. Marcus imperator, praefectus, acerrimus, concitor; как подчеркнуты дополнения: urbem aeternam, Philocomum aurigam, multitudinem, vultus, agnitum quendam, eumque; какое изобилие аппозиций (приложений) — Есперсен сказал бы «экстрапозиций» — и подобных им оборотов, причем каждый выступает по возможности отдельно и самостоятельно: к «Леонтию» относятся regens, затем celer, justissimus, benevolus, затем, в особом синтаксическом окружении, асег и, еще более обособленно, inclinatior ad amandum; к слову causa относятся vilissima и levis, очень тонко разграниченные; к слову plebs, с такой же дифференциацией, — secuta и defensura proprium pignus; к слову ille — stabilis и erectus; к multitudinem сначала arrogantem, а затем, в противоположность такому определению и одно другому, — minacem и saevientem; затем следуют относящиеся к слову «префект», в продолжение pergens, резко выделенные группы — difficilis ad раvorem, insidens vehiculo, perpessus; к agnitum quendam примыкают eminentem, vasti corporis, rutili capilli, позже — sublimi, implorante; и само имя, Петр Вальвомер, вводится как аппозиция и необычайно подчеркнуто. И другие части предложения, живописующие чувственное, тоже выделены, например: ut timidum, пес strepente ullo пес obsistente, operis ambitiosi, enixius и т. д.; впечатление усиливается, если брать более развернутые группы. Urbem aeternam Leontius regens («городом вечным Леонтий правящий») — это преднамеренно достигнутая монументальность, равно как Marcus condidit imperator («Марк основал император»); как образ и как поза драматично и величественно начало предложения: Insidens itaque vehiculo; чисто живописные цели преследует contuebatur acribus oculis, предвосхищающее пышно движущееся и шумное дополнение — turnultuantium undique cuneorum veluti serpentium vultus; тоже — inter alios eminentem, vasti corporis, rutilique capilli, оборот, широко раскинувшийся после бесцветного agnitum quendam. Фразу типа Quo viso sublimi tribuliumque adiumentum nequidquam implorante — ее особенность состоит в том, что она перегружена аппозициями, ибо многочленный и переутяжеленный во второй своей части обособленный оборот находится в совершенно неклассической пропорции к словам Quo viso, — едва ли написал бы Тацит, но какая достигается наглядность: «узрев коего вздернутым, напрасно молящим приспешников о помощи...»! Видно, как дергается и бьется Петр, и слышен его рев.

 

 

Для классического вкуса этот стиль Аммиана с его лексикой и синтаксисом одновременно преувеличенно утончен и преувеличенно чувствен; он производит сильное впечатление, но кажется извращенным. Он кажется таким же искажением, как и сама действительность, которая здесь изображается. Мир Аммиана нередко представляется кривым зеркалом обычного человеческого окружения, в котором мы живем, он — словно дурной сон. И не потому только, что тут творится ужасное: предательства, убийства, пытки, гонения, преследования, доносы — такое происходит почти всегда и почти везде, и периоды более или менее сносного существования не столь уж часты. Но что так угнетает в аммиановском мире, это отсутствие противовеса. Ибо верно, что люди способны на самое ужасное, но верно и то, что ужасы всегда порождают противоположно направленные силы и что эпохи, когда творится ужасное, обычно обнаруживают и великие жизненные силы души — любовь и самопожертвование, героизм и мучительные поиски возможностей лучшего существования. Ничего подобного не найти у Аммиана. Историческое сочинение Аммиана, яркое и кричащее лишь в сфере чувственного, несмотря на весь свой пафос, словно разбитое параличом и сдавшее свои позиции, лишено какого бы то ни было искупительного начала, что хоть как-нибудь указывало бы на лучшее будущее; нет ни человеческого лица, ни поступка, ни деяния, где веял бы более вольный, свежий ветер и более человечный дух. То же самое, хотя и выраженное не столь сильно, мы встречаем уже у Тацита. Причина этого, по-видимому, та позиция глухой обороны, которую вынуждена занять античная культура, неспособная уже рождать изнутри себя новую надежду и новую жизнь, ей приходилось ограничиваться полумерами, которые в лучшем случае могли сдержать развал и сохранить существующее, но эти усилия становились все более немощными, слабыми, а практическое их осуществление — все более затруднительным и безуспешным. Это всем известно, и мне не нужно останавливаться на таких моментах; добавить можно лишь одно: христианство, к которому Аммиан, по всей видимости, относится не без симпатии, отнюдь не разрывает, во всяком случае по его мнению, этот мрачный круг исторической безнадежности.
Ясно, что Аммиан в манере изложения доводит до логического завершения тенденцию, что заявила о себе уже у Сенеки и Тацита, а именно высокий патетический стиль, в котором пробило себе русло ужасающее, плотски-чувственное; это мрачный, исполненный предельного пафоса реализм, совершенно чуждый классической древности. Смешение самых утонченных риторических приемов с кричаще-резким и сильно деформированным реализмом изображения можно наблюдать и много раньше, на образчиках гораздо более низкого стиля. Так, например, у Апулея, стиль которого блестяще анализирует Норден в своей неоднократно уже упоминаемой «Античной художественной прозе». Стиль «милетской басни», разумеется, совершенно отличался от стиля исторических сочинений, однако, несмотря на всю легкомысленную и порой пустую игру и эротику, «Метаморфозы («Золотой осел») Апулея обнаруживают не только весьма сходное с нашим историческим трудом смешение риторики и реализма, но также, о чем Норден не говорит, и ту же самую склонность к призрачно-кошмарному искажению реальности. Я имею в виду не только множество рассказов с превращениями и привидениями, действие которых всегда протекает на границе ужасного и гротескного, но и многое другое, например специфический эротизм романа. При крайнем подчеркивании всего, что связано с похотью, которую автор, используя все острые пряности риторически-реалистического искусства, хочет пробу¬дить и в читателе, какая-либо душевность или человеческая интимность тут совершенно отсутствует, и в роман постоянно проникает нечто садистски-призрачное; похоть смешана со страхом и ужасом; конечно, тут много и пустого дурачества. Страх, дурачества, похоть заполняют весь роман. Не будь ощущение нелепости происходящего столь сильным — по крайней мере у современного читателя, — можно было бы при этом вспомнить некоторых современных нам писателей, например Кафку, — мир их произведений своей жуткой искаженностью свидетельствует о вполне последовательном безумии. Я хочу пояснить свою мысль одним ничем не примечательным местом из «Метаморфоз». Оно находится в конце первой книги (I, 24), речь идет о покупке продуктов Луцием, рассказчиком, на рынке в незнакомом ему городке в Фессалии. Вот это место: ...rebus meis in cubiculo conditis, pergens ipse ad balneas, ut prius aliqid nobis cibatui prospicerem, forum cuppedinis peto; inque eo piscatum opiparem expositum video. Et perconato pre tio, quod centum nummis indicaret, aspernatus viginti denariis praestinavi. Inde me commodum egredientem continuatur Pythias, condiscipulus apud Athenas Atticas meus; qui me post aliquantum temporis amanter agnitum invadit, amplexusque et comiter deosculatus, Mi Luci, ait, sat pol diu est quod intervisimus te, at hercules exinde cum a Clytio magistro digressi sumus. Quae autem tibi causa peregrinationis huius? Crastino die scies, inquam. Sed quid istud? Voti gaudeo. Nam et lixas et virgas et habitum prorsus magistratui congruentem in te video. Annonam curamus, ait, et aedilem gerimus; et si quid obsonare cupis, utique commodabimus. Abnuebam, .quippe qui iam cenae affatim piscatum prospexeramus. Sed enim Pythias, visa sportula succussisque in aspectum planiorem piscibus: At has quisquilias quanti parasti? Vix, inquam, piscatori extorsimis accipere viginti denarios. Quo audito statim arrepta dextra postliminio me in forum cuppedinis reducens: Et a quo, inquit, istorum nugarnenta haec comparasti? Demonstro seniculum; in angulo sedebat. Quem confestim pro aedilitatis imperio voce asperrima increpans: Iam, iam, inquit, nec amicis quidem nostris vel omnino ullis hospitibus parcitis, qui tam magnis pretiis pisces frivolos indicatis et florem Thessalicae regionis ad instar solitudinis et scopuli edulium caritate deducitis! Sed non impune. Iam enim faxo scias, quemadmodum sub meo imperio mali debeant coerceri. Et profusa im medium sportula iubet officialem suum insuper pisces inscendere ac pedibus suis toios obterere. Qua contentus morum severitudine meus Pythias, ac mihi ut abirem suadens: Sufficit mihi, о Luci, inquit, seniculi tanta haes contumelia. His actis consternatus ac prorsus obstupidus ad balneas me refero, prudentis condiscipuli valido consilio et nummis simul privatus et cena...

Ответ: Арест Петра Вальвомера (2)

завтра доделаю.