Арест Петра Вальвомера (3)

«После этого, когда вещи уже были сложены в моей комнате, сам я отправляюсь в баню, но прежде надо о еде позаботиться, и я иду на рынок за продуктами. Вижу — выставлена масса прекрасной рыбы. Стал торговаться — вместо ста нуммов уступили за двадцать денариев. Я уже собирался уходить, как встречаю своего товарища Пифия, с которым вместе учился в аттических Афинах. Сначала он довольно долго не узнает меня, потом бросается ко мне, обнимает и осыпает поцелуями, — Луций мой! — говорит, — как долго мы не видались, право, с самого того времени, как расстались с Клитием, учителем нашим. Что занесло тебя сюда? — Завтра узнаешь, — говорю, — но что это? Тебя можно поздравить? Вот и ликторы, и розги, — ну, словом, весь чиновный прибор!.. — Продовольствием занимаемся, — отвечает, — и исполняем обязанности эдила. Если хочешь закупить что, могу быть полезен. — Я отказался, так как уже достаточно запасся рыбой на ужин. Тем не менее Пифий, заметив корзинку, стал перетряхивать рыбу, чтобы лучше рассмотреть ее, и спрашивает: — А это дрянцо почем брал? — Насилу, — говорю, уломал рыбака уступить мне за двадцать денариев. — Услышав это, он тотчас схватывает меня за правую руку и снова ведет на рынок. — А у кого, — спрашивает, — купил ты эти отбросы? — Я указываю на старикашку, что в углу сидел. Тут же он на того набросился и стал грубейшим образом распекать его по-эдильски: — Так-то обращаетесь вы с нашими друзьями, да и вообще — со всеми приезжими! Продаете паршивых рыб по такой цене! До того этот город, цвет фессалийской области, доведете, что опустеет он, как скала! Но даром вам это не пройдет! Узнаешь ты, как под моим началом поступают с мошенниками! — И, высыпав из корзинки рыбу на землю, велел он своему помощнику стать на нее и всю ее растоптать ногами. Удовольствовавшись такою строгостью нравов, мой Пифий советует мне уйти и говорит: — Мне кажется, мой Луций, для старикашки достаточное наказание такой позор! — Изумленный и прямо-таки ошеломленный этим происшествием, направляюсь я к баням, лишившись, благодаря остроумной выдумке моего энергичного товарища, и денег и ужина».
Несомненно, были и раньше, есть и теперь читатели, которые просто посмеются над этим рассказом, сочтя его фарсом, шуткой, и не больше. Но мне это кажется недостаточным. Поведение вновь обретенного товарища, о котором мы ничего другого не узнаем, или умышленно злонамеренно — однако злой умысел никак не обоснован, — или же это поступок безумца. Невозможно отделаться от впечатления о наполовину шутовском и абсурдном, наполовину таинственном искажении обычных будничных событий и дел. Товарищ радуется неожиданной встрече, предлагает и даже навязывает свои услуги, и вот, ничуть не беспокоясь о последствиях своего поступка, он лишает Луция и ужина и денег; о наказании продавца не может быть и речи — деньги остались у него; и, если я правильно понимаю, Пифий только потому советует Луцию уйти с рынка, что торговцы после такой сцены ничего не продадут ему или даже ему отомстят. При полной нелепости целого все хитроумнейшим образом продумано, — для того чтобы одурачить Луция и сыграть с ним злую шутку? Но почему, по какой причине? Что это — дурачество, злость, безумие? Дурачество происходящего не мешает читателю чувствовать себя задетым и обеспокоенным. И что за странное, грязное и несколько садистское представление — рыбы, которых топчут на рыночной площади по предписанию властей!

 

 

Мы видели, что реализм, резкими, кричащими красками живописующий действительность, прорвался у Аммиана в сферу высокого стиля; этот достигнутый Аммианом реализм подтачивал изнутри идею классического размежевания стилей; такой же прорыв реализма в сферу высокого стиля заявлял о себе и у христианских авторов; в иудейско-христианской традиции, как мы показали, вообще не было этого разделения высокого стиля и реализма, с другой же стороны, влияние античной риторики на отцов церкви — влияние, как известно, весьма сильное, и тем более сильное, что многие отцы церкви были высокообразованными людьми, изучившими и философию и риторику, — сказалось лишь тогда, когда правило трех стилей было уже подточено изнутри, чем была затронута не только идея разделения стилей, но и сама мера и гармония выражения. Поэтому и у отцов церкви нередко можно встретить смешение риторической пышности и кричаще резкого картинного живописания действительности; здесь до крайностей доходит прежде всего Иероним. Его сатирические искажения, в которых он идет дальше Горация и Ювенала, весьма картинны. Однако еще более показательны такие места, где он, в мельчайших подробностях и ничуть не сдерживаясь соображениями приличия, дает аскетического свойства советы о еде и питье, целомудрии и уходе за телом — вернее сказать, о пренебрежении телом. В сколь крайние пределы зримо-наглядного он заходит, расписывая на своем пышном языке всякую жуть, показывает одно место из его письма (66, 5; Patrologia 1 at. 22, 641), быть может, наиболее впечатляющее, хотя, конечно, не единственное в своем роде. Женщина из знатного рода, Паулина, умерла, а муж ее, Паммахий, решил раздать все свои богатства бедным и принять монашество. В письме, которое пишет по этому поводу Иероним, восхваляя и увещевая, есть такой абзац:
Ardentes gemmae, quibus ante collum et facies ornabantur, egentium ventres saturant. Vestes sericae, et aurum in fila lentescens, in mollia lanarum vestimenta mutata sunt, quibus repellatur
frigus, non quibus nudetur ambitio. Deliciarum quondam suppelectilem virtus insumit. Iile caecus extendens manum, et saepe ubi nemo est clamitans, heres Paulinae, coheres Pammachii est. Ilium truncum pedibus, et toto corpore se trahentem, tenerae puellae sustentant manus. Fores quae prius salutantium turbas vomebant, nunc a miseris obsidentur. Alius tumenti aqualiculo mortem partu- rit; alius elinguis et mutus, et ne hoc quidem habens unde roget, magis rogat dum rogare non potest. Ilic debilitatus a parvo non sibi mendicat stipem; ille putrefactus morbo regio supravivit cadaveri suo.
Non mihi si linguae centum sint, oraque centum.
Omnia poenarum percurrere nomina possim. (Aen. VI 625, 627). Hoc exercitu comitatus incedit, in his Christum confovet, horum sordibus dealbatur. Munerarius pauperum et egentium candidatus sic festinat ad coelum. Ceteri mariti super tumulos conjugum spargunt violas, rosas, lilia, floresque purpureos, et dolorem pectoris his officiis consolantur. Pammachius noster sanctam favillam ossaque veneranda ellemosynae balsamis rigat...
«Сияющие перлы, что прежде украшали шею и лицо, питают теперь животы алчущих. Шелковые одеяния и золотые вплетенные в ткань нити превратились в мягкие шерстяные одежды, коими холод изгоняется, а не гордыня обнажается. Предметы роскоши приняла добродетель. И слепец, протягивающий руку и вопиющий иногда там, где нет никого, — наследник Паулины, сонаследник Паммахия. Кто с обрубками ног всем телом влачится вперед, того поддерживают руки нежной девы. Двери, что изрыгали прежде толпы гостей, осаждаются ныне бедняками. Кто с распухшим телом готов разродиться смертью; другой, безъязыкий и немой, лишен и того, чем он мог бы умолять о помощи, красноречивее просит оттого, что не может просить. А тот, с детства уже немощный, больше не нуждается в милостыне; а тот, сгнивший от болезни, переживает собственный труп. Если сто языков и столько же уст я имел бы, Все наказанья назвать я не мог бы и кары исчислить!
(Энеида, VI, 625, 627)
Окруженный этой толпой, идет, в них лелеет Христа, грязью их обеляется. Управитель бедняков и соискатель алчущих, спешит он на небеса. Другие мужья сыплют фиалки, розы, лилии, пурпурные цветы на могилы жен и боль груди успокаивают этим занятием. Паммахий наш орошает бальзамом милосердия святой пепел и досточтимые кости...»
Эта процессия больных и нищих, естественно, основывается по содержанию и по духу на Библии. Книга Иова, чудеса исцеления, новозаветная этика жертвенного смирения используются для того, чтобы широко показать омерзительные телесные изъяны. Издавна один из новейших признаков христианского смирения и стремления к святости видели в том, что человек жертвует собой ради больных, находящихся в самом отвратительном состоянии (spirans cadaver — «дышащий труп», говорит в другом месте Иероним), ухаживает за больными, не избегая физического с ними контакта. Однако очевидно и то, что резкости впечатления, которое создается текстом, немало способствуют и риторические приемы поздней античности, — думаю даже, что они сыграли тут главную роль. Пышная риторическая живопись уже с самого начала сказывается в том, как выражена противоположность величайшей роскоши и ужасающей нищеты; слог блещет сопоставлениями крайних понятий — ardentes gemmae и egentium ventres («сверкающие камни» и «животы алчущих»)! Она сказывается в игре антитез — слов, понятий (lanarum vestimenta quibus repellatur frigus и vestes sericae... quibus nudetur ambitio — ubi nemo est clamitans — ne hoc quidem habens unde roget и т. д. — supravivit cadavero suo; sordibus dealbatur и т. д.), в предпочтении, отдаваемом пышным, блестящим прилагательным и образам, в патетическом использовании анафоры (hoc, his, horum). Конечно, Иероним отличается от современника своего Аммиана тем, что пламя его пышного стиля, ardentes gemmae, питается жаром любви и вдохновения, — лирический подъем последних фраз, где Паммахий спешит на небеса, орошая прах возлюбленной бальзамом милосердия, великолепен, он вдвойне впечатляет после этой процессии калек, — и цветы, которые тут не возлагают на могилу, но все же называют, доносят свое благоухание. Великолепный пассаж, утешение для любителей того, что позднее назвали «барокко», — Аммиан с его оцепенелым и внутренне оледенелым величием ничего не может противопоставить этому. Но ведь и надежды Иеронима, которые возносят его в волнующие лирические высоты, тоже никак не связаны с этим миром. Его проповедь, вполне сознательно и явно направленная на восхваление аскетического идеала целомудрия, девственности, враждебна новой жизни и вся устремлена к уничтожению земного; противодействие аскетическому идеалу уже ощутимо в его эпоху, и это заставляет Иеронима, с великой неохотой и лишь отчасти, идти на половинчатые уступки. И его пламя мрачно, и у него тоже иногда почти невыносимо противоречие между живописным блеском речи и мрачно-самоубийственным этосом, погружением во всякую мерзость, враждебную жизни, искажающую жизнь. Это умонастроение аскезы, умерщвление мира, переданные преизобильно живописным стилем, не в последний раз встречается у Иеронима — такова вся христианская традиция, но только у Иеронима впечатление тем мрачнее, что у него почти не слышно жизнерадостных голосов, которые в позднейшем барокко раздаются повсюду, даже в самих глубинах экстатической религиозности; позиция обороны, которую заняла гибнущая античность, этот мрак, это отчаяние уже не могли произвести на свет голосов, радующихся миру и жизни.

 

 

Но у отцов церкви можно встретить тексты, выдающие совершенно иное, гораздо более драматическое, воинствующее отношение к действительности своего времени, и вместе с тем совершенно иную, гораздо менее барочную форму выражения, в большей мере зависящую от классической традиции. Показать это я хочу на примере текста восьмой главы шестой книги «Исповеди» Августина. Речь идет о друге юности и ученике Августина Алипии, а обращается автор к богу.
Non sane relinquens incantatam sibi a parentibus terrenam viam, Romam praecesserat, ut ius disceret; et ibi gladiatorii spectaculi hiatu incredibili et incredibiliter abreptus est. Cum enim aversaretur et detestaretur talia, quidam eius amici et condiscipuli. cum forte de prandio redeuntibus per viam obvius esset, recusantem vehementer et resistentem familiari violentia duxerunt in amphitheatrum, crudelium et funestorum ludorum diebus, haec dicentem: si corpus meum in ilium locum trahitis, et ibi constituitis, numquid et animum et oculos meos in ilia spectacula potestis intendere? Adero itaque absens, ac sic et vos et ilia superabo. Quibus auditis illi nihilo segnius eum adduxerunt secum, idipsum forte explorare cupientes, utrum posset efficere. Quo ubi ventum est, et sedibus, quibus potuerunt, locati sunt, fervebant omnia imanissimis voluptatibus. Ille autem clausis foribus oculo- rum interdixit animo, ne in tanta mala procederet, atque utinam et aures obturavisset. Nam quodam pugnae casu, cum clamor ingens totius populi vehementer eum pulsasset, curiosutate victus et quasi paratus quicquid illud esset etiam visu contemnere et vincere, aperuit oculos; et percussus est graviore vulnere in anima, quam ille in corpore, quem cernere concupivit, ceciditque miserabilius, quam ille quo cadente factus est clamor: qui per eius aures intravit, et reseravit eius lumina, ut esset, qua feriretur et deiiceretur, audax adhuc potius quam fortis animus; et eo infirmior, quod de se etiam praesumpserat quod debuit tibi. Ut enim vidit ilium sanquinem, immanitatem simul ebibit, et non se avertit, sed fixit adspectum, et hauriebat furias, et nesciebat et delectabatur scelere certaminis, et cruenta voluptate inebriabatur. Et non erat iam ille qui venerat, sed unus de turba ad quam venerat, et verus eorum socius a quibus adductus erat. Quid plura? Spectavit, clamavit, exarsit, abstulit inde secum insaniam qua stimularetur redure: non tantum cum illis a quibus prius abstractus est, sea etiam prae illis, et alios trahens. Et inde tamen manu validissima et misericordissima eruisti eum tu, et docuisti eum non sui habere, sed tui fiducianr sed longe postea.