Арест Петра Вальвомера (4)

«И он не оставил мысли о светской карьере, о которой напели ему в уши родители, и отправился в Рим изучать право. И там невероятно сильно и с необычной страстью увлекся гладиаторскими играми. Когда он еще не одобрял и презирал подобные занятия, случилось ему однажды встретить своих друзей и соучеников, которые увлекли его с собой, хотя он упирался и протестовал, в амфитеатр, по-дружески применив силу; было это в дни самых жестоких и кровопролитных игр. Он сказал им: «Если вы и тащите сюда мое тело и заставляете его находиться здесь, можете ли направить глаза мои и дух мой на эти зрелища? Я буду присутствовать здесь, отсутствуя, и так превозмогу и вас, и эти дела». Выслушав эти слова, они тем более не отступились от него, желая испытать, сумеет ли он исполнить обещанное. Когда пришли и разместились как могли, все вокруг уже пылало жаром низменных удовольствий. Он же, закрывши врата очей своих, запретил душе выходить наружу, к таким низким делам, — ах, если бы он заткнул и уши! Ибо в один из моментов сражения дикий рев толпы поразил его, и он, побежденный любопытством и готовый презреть и превозмочь все, открыл глаза; и тут рана более сильная была нанесена его душе, нежели телу того, кого он пожелал увидеть, и пал он еще более жалким образом, чем тот, падение которого вызвало крик, и рев этот проник в его уши и разверз его глаза, и был он поражен и низвергнут, — более смелый, чем твердый, тем более слабый, что он ждал от себя того, чего следует ждать лишь от Тебя. Ибо увидев кровь, хлебнул свирепости и не отвернулся, а устремил взор и впитывал ужасное и не ведал того; и наслаждался греховным состязанием и опьянялся кровавым желанием. И уже он не был тем, что пришел, а стал одним из толпы, к которой пришел, и настоящий товарищ тем, кем был приведен. Что еще? Смотрел, кричал, неистовствовал, вынес с собою безумие, заставлявшее его возвращаться туда вновь и вновь, не только с теми, кто увлек его с собой, а прежде их и увлекая теперь других. И отсюда вырвал Ты его своей сильной и милостивейшей дланью и научил его полагаться не на себя, а на Тебя; но много позднее».
И здесь обнаруживают себя в действии силы эпохи — садизм, кровожадность, перевес магически-чувственного над разумным и этическим. Но с врагом ведется борьба, и враг этот узнан, и все силы души мобилизованы на борьбу с ним. Враг здесь — это массовое внушение, кровавое зрелище, воздействующее сразу на все чувства; если ему закрывают путь через глаза, он находит путь через уши, а затем вынуждает открыть и глаза. Оборона все еще полагается на свой сокровенный центр, на внутреннюю решимость, на сознательную волю, отвергающую кровавое зрелище. Но это внутреннее сознание не может устоять и мгновение; оно сразу же переходит в свою противоположность, и силы, которые до тех пор сдерживались крайним напряжением воли, служившие обороне, переходят на сторону врага. Нужно отдать себе отчет в том, что это значит. Против плебейского омассовления, против иррациональных и безмерных желаний, против магических сил с их чарами у просвещенной классической культуры было оружие — аристократическое, индивидуалистическое, рациональное, исполненное меры владения собою. Различные этические системы сходились на том, что хорошо воспитанный, образованный, знающий себя человек благодаря внутренним силам своей души способен отвернуться от лишенного меры, неопределенного; неопределенное не может на него опереться против его воли. И учение манихеев, к которому был в то время уже близок Алипий, тоже полагается на знание человеком добра и зла. И поэтому Алипий без излишней озабоченности позволяет, чтобы его подружески, хотя и насильно, familiari violentia, затащили в амфитеатр; он полагается на свои закрытые глаза, на свою волю и решимость. Но его индивидуалистическое, гордое самосознание опрокинуто в мгновение ока, — и случается это не с одним только наугад выбранным Алипием, гордость которого и глубочайшее сокровище души здесь растоптаны, а и со всей рациональной, индивидуалистической культурой классической древности, с Платоном и Аристотелем, со стоей, с Эпикуром. Страстное желание смело их как порыв бури: «И уже он не был тем, что пришел, а стал одним из толпы, к которой пришел» (et поп erat iam ille qui venerat, sed unus de turba ad quam venerat). Индивидуум, аристократически уверенный в себе, осуществляющий свой личный выбор, презирающий отсутствие чувства меры, стал человеком из толпы, и мало того, те же силы, благодаря которым он дольше, решительнее других противостоял массовому внушению, ту же энергию, которая придавала ему способность жить своей особой гордой жизнью, он предоставил теперь в распоряжение массы, живущей бессознательной, инстинктивной жизнью. Он не только соблазнен, но и становится соблазнителем других; прежде ненавистное он теперь любит, действует не только с другими, но прежде других (non tantum cum illis, sed prae illis, et alios trahens). И, вполне естественно для молодого человека с его огромной жизненной энергией и страстью, он уступает соблазну не постепенно, а бросается в крайность. Это — совершенное, полное обращение, и в таком обращении с переходом от одной крайности к другой, полярной, есть в то же время нечто сугубо христианское. Как Петр в сцене отречения (и как, в противоположном смысле, Павел на пути в Дамаск), он падает тем ниже, чем выше стоял, и, как Петр, он вновь поднимается. Ибо поражение его не окончательно: когда бог научит его полагаться на него, а не на себя (на пути к усвоению этого урока он уже совершил свой первый шаг), наступит час его триумфа. У христианства в борьбе с магическим опьянением есть иное оружие, не то, что у рациональной индивидуалистической античной культуры, достигшей своего наивысшего развития. Христианство недаром есть движение, идущее из глубин, — из глубин множества, из массы и из глубин непосредственного чувства; христианство способно побивать врага его же собственным оружием. У христианства тоже магия, но это не та магия, что опьяняет кровью, она сильнее, потому что человечнее и богаче надеждами.

 

                 

 

Подобный текст, сколько бы мрачных черт современной действительности ни являл он, отличается совершенно иным характером, чем у Аммиана или даже в приведенном выше отрывке из Иеронима. Что отличает его сразу же, с первого взгляда, от других текстов — это теплота в показе драматической борьбы человека; Алипий живет и борется; в сравнении с ним не только лица, выступающие у Аммиана, но и Паммахий в тексте Иеронима — не более чем безжизненные схемы, внутренний мир которых остается для нас закрытым. Вот решающее, что полностью отличает Августина от стиля его эпохи: насколько я его знаю, Августин чувствует непосредственную человеческую жизнь и воспроизводит ее такой, какой она встает перед нашими глазами.
Риторические средства, которыми он не пренебрегает ни здесь, ни в других местах, в целом, как мне кажется, ближе к старой классической, цицероновской риторике, чем приемы, которые мы находили у Аммиана и Иеронима. Крайне драматический ряд — spectavit, clamavit, exarsit, abstulit inde... («смотрел», «кричал», «неистовствовал», «вынес»...) — напоминает риторическую фигуру из второй речи против Каталины — abiit, excessit, evasit, erupit («ушел», «удалился», «убежал», «вырвался») — и еще превосходит ее подлинной содержательностью в своем нарастании с последующим переходом к существу дела, и вообще, особенно во второй части текста, немало риторических фигур, антитез и синтаксических параллелизмов. Риторика здесь представляется более классической, чем у Аммиана и Иеронима. И все же ясно и сразу понятно, что мы имеем дело не с классическим текстом. В самой интонации есть некая настоятельная торопливость, есть человеческий драматизм, в синтаксической форме преобладает сочинение (паратаксис), — то и другое, вместе и по отдельности, создает впечатление неклассического текста. Если рассмотреть для примера фразу nam quodam pugnae casu... и т. д., содержащую целый ряд подчиненных членов, то оказывается, что высшая ее точка — это драматическое движение и одновременно грамматическое сочинение: aperuit oculos; et percussus... («открыл глаза... и был он поражен...») и т. д.; если пытаться проанализировать складывающееся впечатление, то невольно придется вспомнить об известных местах Библии, которые так передаются в Вульгате: "Dixitque Deus: fiat lux, et facta est lux" («И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», Кн. Бытия, I, 3); или — "Ad te clamaverunt, et salvi facti sunt; in te speraverunt, et non suntconfusi" («К Тебе взывали и были спасаемы; на Тебя уповали, и не оставались в стыде», Псалом 21, 6); или —"Flavit spiritus tuus, et operuit eos mare («Ты дунул духом твоим, и покрыло их море», Кн. Исход, 15, 10); или — Aperuit Dominus os asinae, et locuta est... («И отверз Господь уста ослицы, и она сказала...», Кн. Чисел, 22, 28); во всех этих случаях вместо причинного или по крайней мере временного оборота, как того следовало бы ожидать в классической латыни (с союзом cum или postquam, посредством оборота ablativus absolutus или причастной конструкции), употреблено грамматическое сочинение с союзом «и» (et). Это, впрочем, отнюдь не ослабляет связи между двумя событиями, а, напротив, эмфатически подчеркивает связь; как и вообще гораздо драматичнее звучит, если сказать: «Он открыл глаза, и тут его настиг...», чем если сказать: «Когда он открыл глаза, то...», или: «Когда он открывал глаза, то...» Это наблюдение над кульминационной точкой предложения aperuit oculos, et percussus est раскрывает лишь симптом более общей ситуации. Августин, конечно, пользуется классическим периодом и его риторическими фигурами (причем вполне сознательно, что вытекает из его объяснений в четвертой книге сочинения "De doctrina Christiana" — «О христианском учении»), но он не подчиняется им. Активность его натуры исключает возможность приспособления к сравнительно холодным, рассудительным, логически упорядочивающим методам классического и особенно римского стиля. На примере с нашим текстом можно наблюдать, как часто, особенно если речь идет о драматическом развитии, Августин ставит одно звено предложения рядом с другим: Trahitis, et ibi constituitis — «тащите и заставляете»; adero... ас superabo — «буду присутствовать... и превозмогу»; interdixit... atque utinam obturavisset — «запретил... ax если бы он заткнул!». Это вообще не редкое построение, но здесь специфически августиновское aperuit, et percussus est, ceciditque — «открыл... и был поражен и низвергнут», intravit et reseravit — «проник... и разверз», ebibit, et non se avertit, sed fixit, et nesciebat, et delectabatur, et inebriabatur, et non erat iam ille — «хлебнул... и не отвернулся, но устремил взор... и не ведал того: и наслаждался... и опьянялся... и уже не был тем, что пришел». В классическом стиле все это невозможно, это — и тут нет сомнения — библейский паратаксис, и само содержание — наглядно драматическое представление внутреннего процесса, внутреннего перелома— вполне христианское по духу. "Et non erat iam ille qui venerat, sed unus de turba ad quam venerat» («И уже он не был тем, что пришел, а стал одним из толпы, к которой пришел») — это фраза, которая невозможна в классической древности ни по форме, ни по содержанию. Это — христианский дух и конкретно дух августиновский, ибо никто, как он, не прослеживал с такой страстной последовательностью феномен противоборствования и слияния воедино всех внутренних сил, смену их антитетической и синтетической взаимосвязанности и взаимодействия, причем не только практически, как в данном случае, а и в чисто теоретических проблемах, которые, когда он берется за них, становятся драмой. Самое красноречивое тому свидетельство — его сочинение о триединстве, а если привести пример текста более короткого, но характерного, какой проблемой было для него становление и развитие и как вместе с тем ясно он представлял их суть, достаточно прочитать начало восьмой главы первой книги «Исповеди», где говорится о переходе от детства к отрочеству; ничего подобного и не могло быть до Августина. Грамматическое сочинение, паратаксис, выражает у Августина драматическую устремленность вперед, — и, совсем напротив, у него не осталось почти ничего из того, на что направлены все усилия Аммиана и других авторов той эпохи, также и христианских писателей, — нет плотски-чувственного, картинного расписывания внешних событий и тем более магического, болезненного, жуткого. В нашем тексте, где более чем доста¬точно внешних поводов для подобного описания, Августину понадобилось сказать всего несколько решительных слов совершенно общего содержания.
Тем не менее и здесь событие внутренней жизни, трагический процесс, полный проблем, введен в контекст конкретной современной действительности; с разграничением стилевых сфер покончено. Как мы видели, живописное разукрашивание действительности закралось в высокий стиль и у языческих авторов, и в куда более чистой форме (иногда только искаженной пышным стилем поздней античности) смешение стилей проникло в сочинения отцов церкви из иудейско-христианской традиции. С принципом размежевания стилей совершенно несовместима, на что уже указывалось в предыдущей главе, сама суть христианского учения — вочеловечение Христа, страсти господни. Христос явился в мир не как герой, не как царь, а как человек, стоящий на самой низкой ступени социальной лестницы. Первыми его учениками были рыбаки и ремесленники, он жил в обыденной действительности, среди маленького палестинского народа, разговаривал с мытарями и блудницами, с нищими, больными, с детьми. И тем не менее всякое действие его и слово отличались величайшим и глубочайшим достоинством, были значительнее всего, что происходило кругом. Стилю, которым рассказывалось о его деяниях и речениях, была совершенно чужда или присуща в самой ничтожной степени культура речи в античном понимании. Это было рыбацкое наречие — sermo piscatorius, и тем не менее рассказ волновал и действовал сильнее самого возвышенного, риторического и трагического произведения искусства, ведь самым волнующим в рассказе были страсти Христовы. Что над Царем Царей издевались, как над подлым преступником, что его оплевывали и бичевали и распяли на кресте, — рассказ об этом, лишь только ему удастся овладеть сознанием людей, сразу же уничтожает всю эстетику различия стилей. С этим рассказом рождается новый высокий стиль, который отнюдь не пренебрегает повседневной действительностью, а, напротив, вбирает в себя все плотски реальное, даже все самое отвратительное, недостойное, физически низменное. Или лучше выразить все это наоборот, возникает новый «смиренный стиль», sermo humilis — низкий стиль, место которому прежде было бы, пожалуй, в комедии и сатире, но теперь он вырывается из своей первоначальной сферы и захватывает все самое глубокое и самое высокое, все возвышенное и вечное. Я уже раньше касался всех этих взаимосвязей и однажды обратил внимание на особую роль в этом Августина (см. "Sacrae Scripturae sermo humilis".— Neuphil. Mitteil., Helsinki, 1941, S. 57). Августин чувствовал себя как дома и в мире классической риторики, и в мире иудейско-христианском, и ему, быть может, первому стала ясна вся проблема стилистической противоположности этих двух миров. Весьма настоятельным образом он сформулировал эту противоположность в сочинении "De doctrina Christiana" (4, 18), рассуждая о чаше с холодной водой (Ев. от Матф., 10, 42).