Рубец на ноге Одиссея (окончание)

У Гомера материал и сюжет всецело остаются в кругу мифологического сказания, а материал Ветхого завета по мере развития все больше приближается к истории; в рассказах о Давиде историческое повествование уже преобладает. И здесь остается много сказочного, таков, например, рассказ о Давиде и Голиафе, но многое, причем наиболее существенное, рассказчик пережил сам или знает из непосредственных свидетельств.
Всякий мало-мальски опытный читатель обычно без труда обнаруживает различие между сказанием и историей. Если отделить внутри исторического повествования истину от лжи, от фальсификации и одностороннего освещения событий довольно трудно без тщательной историко-филологической подготовки, то вообще отличить чудесное сказание от истории довольно легко. Они различаются по своей структуре. Даже если сказание не сразу выдает себя элементами чудесного, повторами, беззаботным обращением со временем и пространством и т. д., оно все равно быстро распознается по самому строю. Действие легенды протекает гладко. Все, что противоречит развитию, мешает и вызывает трение, все лишнее, второстепенное, нерешительное, неустановившееся, колеблющееся, все, что замутняет ясность действия и простую логику действующих лиц, обычно оказывается стертым. История, которую мы пережили сами или о которой узнаем от ее участников, протекает несравненно менее последовательно, противоречивее, запутаннее. Лишь когда история уже привела к определенным результатам, мы, с учетом их, можем так или иначе упорядочить явления, но сколько раз еще нам покажется сомнительным этот наведенный нами порядок, как часто будем мы задаваться вопросом, не сбили ли нас известные нам итоги исторического развития на путь слишком легкого обращения со всем реально происходившим! Сказание упорядочивает свой материал решительно и однозначно, оно смело вырывает его из общего контекста, так что этот контекст уже не может ничего запутать и смешать, легенда знает людей однозначно определенных, движимых немногими простыми мотивами, — ничто не нарушает цельности их мыслей и чувств. В легендарном жизнеописании мученика фанатическому упорству жертвы противостоит фанатическое упорство палача, — и легенде решительно противопоказана сложная, действительно историческая ситуация, как та, в которой находился «преследователь» христиан Плиний, что нашло отражение в его известном письме Траяну. А ведь это еще сравнительно простой случай! А что сказать об истории, свидетелями которой становимся мы сами; кто захочет определить и оценить поведение отдельных лиц и целых групп людей во время прихода к власти нацистов в Германии, позицию народов и государств перед войной и сейчас (1942 год), во время войны, тот не сможет не почувствовать, как трудно излагать исторические события, как мало годятся они для легенды. История включает в себя множество противоречивых мотивов в душе каждого индивидуума, колебания, неуверенные, двусмысленные действия групп людей; лишь изредка (как, например, теперь, в связи с войной) складывается более или менее определенная ситуация, относительно легко поддающаяся описанию, да и то она в глубине своей расслоена, и, можно сказать, однозначность ее весьма неустойчива. Мотивы участвующих сторон столь разнообразны, что пропагандистские лозунги возникают как следствие грубейшего упрощения, и друг и враг нередко используют один и тот же лозунг. Писать историю так трудно, что многие историки вынуждены идти на уступки легенде, применяя ее поэтическую технику.

 

                 

 

Ясно, что значительная часть «Книг Самуила» содержит историю, а не легенду. В эпизоде мятежа Авессалома или в сценах из последних дней жизни Давида мотивы действий участников событий и сами события в целом столь противоречивы и показаны столь конкретно, что усомниться в подлинной историчности повествования невозможно. Другой вопрос — насколько тенденциозно излагаются события — сейчас нас не интересует. Во всяком случае, здесь легенда начинает переходить в историческое повествование, историческое повествование начинает пробивать себе дорогу, тогда как в гомеровских поэмах оно вовсе отсутствует. Нередко более древние сказания обрабатывали те же самые люди, которые создавали и исторические части «Книг Самуила», и присущее им религиозное понимание роли человека в истории — о чем мы говорили выше — отнюдь не побуждало их упрощать историю в духе легенды; следовательно, не приходится удивляться тому, что и в легендах Ветхого завета ощущается все та же структура исторического повествования. Конечно, не потому, что предание было здесь подвергнуто научной критике с целью выяснения его истинности, но поскольку в мире ветхозаветных сказаний отнюдь не безраздельно господствует свойственная легенде тенденция к сглаживанию событий, к их гармоническому выравниванию, к упрощению мотивов и статическому изображению раз и навсегда установившихся характеров, без колебаний, без конфликтов и внутреннего развития. Авраам, Иаков и даже Моисей кажутся фигурами более конкретными, близкими к нам и историчными по сравнению с гомеровскими героями не потому, что они более наглядно изображены, — верно как раз противоположное, — а потому, что в их изображении не стерто путаное, противоречивое, трудное многообразие внешних и внутренних событий мира и души, все то, что характерно для настоящей истории. Это связано прежде всего с иудейским пониманием человека, а также, по-видимому, с тем, что редактировали библейские книги не сказители, а историки, чье представление о человеческой жизни сложилось под влиянием исторического материала. При этом ясно видно, что единое вертикально-религиозное строение мира воспрепятствовало сознательному размежеванию литературных жанров. Все жанры включены в один и тот же универсальный порядок, и для того, что никак не может быть включено в этот порядок, хотя бы путем соответствующего истолкования, вообще нет места в системе. Нас интересует здесь прежде всего то, что распознала лишь позднейшая научная критика, — как в рассказах о Давиде легенда незаметно переходит в историческое повествование, с какой страстностью, далее, поднимается еще в легенде проблема упорядочения и истолкования человеческой истории, что позднее взрывает рамки исторического повествования изнутри, перерастает и затмевает историю в книгах пророков; итак Ветхий завет, поскольку вообще он занимается историей людей, включает в себя все три сферы — легенду, историческое повествование и теологию истории, в которой история получает свое истолкование.

 

          

 

Изложенными здесь обстоятельствами объясняется и большая ограниченность, статичность греческого текста также и в том, что касается действующих лиц и их политической активности. В сцене узнавания, послужившей для нас исходным моментом, кроме Одиссея и Пенелопы, выступает еще служанка Евриклея, рабыня, которую купил некогда отец Одиссея Лаэрт. Как и свинопас Евмей, она всю жизнь прожила в семействе Лаэртидов; как и Евмей, она срослась с судьбой этого рода, любит его, разделяет его чувства и интересы. Своей жизни и своих чувств у нее нет — только жизнь и чувства ее хозяев. У Евмея, в памяти которого сохранилось еще, что он родился свободным и даже в благородной семье (его похитили ребенком), тоже нет своей жизни, он не только практически, но даже в мыслях целиком и полностью связан с жизнью своих господ. Причем Евмей и Евриклея — единственные не принадлежащие к господскому слою персонажи, которые оживают в поэмах Гомера. Это позволяет нам увидеть, что жизнь в гомеровских поэмах протекает исключительно в господствующем слое общества, — если кто-либо вне его и живет, то лишь служа ему. А сам господствующий слой еще настолько патриархален и столь хорошо знает самые обыденные занятия практической жизни, что порой забываешь обо всем сословном в его существовании. Но тем не менее несомненно, что это своего рода феодальная аристократия: мужчины проводят жизнь в сражениях, охоте, пиpax и обсуждая торговые сделки, в то время как женщины дома присматривают за служанками. В социальном отношении мир этот совершенно неподвижен; борьба разворачивается лишь между различными группами внутри самого господствующего слоя; снизу сюда не проникает никаких веяний. Даже если на события второй песни «Илиады», заканчивающиеся эпизодом с Терситом, смотреть как на народное движение, — а я сомневаюсь, что это в социологическом смысле оправдано, поскольку речь идет о воинах, допущенных в совет, то есть принадлежащих к господствующему классу, пусть и незнатных, — то события эти только доказывают, что собравшаяся толпа лишена самостоятельности и не способна проявить собственной инициативы. В Ветхом завете, в рассказах о праотцах, такое же патриархальное устройство жизни, но социальная картина более изменчива, поскольку говорится о вождях племен кочевых и полукочевых; никакого классового расслоения здесь не ощущается. А когда на сцену выступает народ, начиная с исхода из Египта, то он всегда заметен в своем движении, в нем нередко происходит брожение, — народ, отдельные его группы, его представители выделяются, постоянно вмешиваются в события; истоки пророчеств, по-видимому, заключены именно в этой неукротимой политически-религиозной, спонтанной деятельности народа. Складывается впечатление, что глубинные движения народа в Израиле и Иудее были совершенно иного рода, чем-то гораздо более стихийно-элементарным даже по сравнению с теми, что мы видим в поздних демократических государствах античности.

С более глубоким историзмом и социальной подвижностью в ветхозаветных текстах связано еще одно важное их отличие от гомеровских поэм: из них вытекает совершенно иное понятие о высоком стиле и о возвышенном. Верно, Гомер не боится вводить в возвышенно-трагическое повествование реалистические элементы повседневности, чуждаться обыденного несвойственно его стилю, несовместимо с ним: во взятом нами эпизоде с рубцом идиллически мирная сцена мытья ног вплетена в значительное, обширное, возвышенное повествование о возвращении героя на родину. Гомер еще очень далек от теории размежевания стилей, которая позднее утвердилась почти повсюду, по которой реалистическое живописание повседневности несовместимо с возвышенным настроением и уместно лишь в сфере комического или же, при особо тщательной стилизации, в идиллии. И все же Гомер к этому ближе, чем Ветхий завет. Ибо все великое и возвышенное в гомеровских поэмах совершается, в этом нельзя усомниться, почти исключительно с представителями господствующего слоя, героически возвышенные образы отличаются у Гомера несравненно большей цельностью, чем ветхозаветные фигуры, которые могут пасть гораздо ниже, — достаточно назвать Адама, Ноя, Давида, Иова, и, наконец, реализм обыденной жизни, изображение повседневного всегда остается в плоскости мирно идиллического, тогда как в ветхозаветных рассказах возвышенное, трагическое и проблемное с самого начала заявляет о себе именно во всем обыденном, в домашнем кругу; в гомеровском стиле невозможно передать события, происходившие между Каином и Авелем, Ноем и его сыновьями, между Авраамом, Саррой и Ревеккой, Иаковом и Исавом и так далее. Это вытекает уже из совершенно иного типа конфликтов. В ветхозаветных рассказах люди заняты домашними делами, работают в поле, пасут скот, однако спокойное течение повседневных дел беспрестанно подрывают изнутри ревнивые мысли об избранничестве, о благословении, — возникают конфликты, которые были бы просто непонятны гомеровским героям. Героям Гомера, чтобы разыгралась вражда и разгорелся конфликт, всегда нужно реальное, прочное, ясно выразимое основание, — ссора выливается у них в поединок, находит выход в бою, сражении, а ревность ветхозаветных героев тлеет в душе, ведение хозяйства и духовная жизнь не расходятся между собой, отеческое благословение совпадает с благословением бога, — и все это ведет к тому, что повседневная жизнь насквозь пропитывается горючим веществом конфликта и нередко бывает отравлена им. Возвышенное проявление бога столь глубоко заходит в повседневное, что обе сферы — возвышенное и обыденное — не только не различаются фактически, но между ними нельзя провести различия и в принципе.

 

            

 

Мы сопоставили два текста и затем сопоставили два воплощенных в них стиля, чтобы получить исходный пункт для попытки исследовать изображение действительности в европейской культуре. Эти стили противоположны и представляют собой два основных типа. Один — описание, придающее вещам законченность и наглядность, свет, равномерно распределяющийся на всем, связь всего без зияний и пробелов, свободное течение речи, действие, полностью происходящее на переднем плане, однозначная ясность, ограниченная в сферах исторически развивающегося и человечески проблемного. Второй — выделение одних и затемнение других частей, отрывочность, воздействие невысказанного, введение заднего плана, многозначность и необходимость истолкования, претензии на всемирно-историческое значение, разработка представления об историческом становлении и углубление проблемных аспектов.
Гомеровский реализм, конечно, не следует отождествлять с реализмом классической древности вообще, размежевание стилей, происшедшее позднее, не допускало в сфере возвышенного столь неторопливого и законченного описания повседневных вещей; в трагедии для этого вообще не было места; кроме того, греческая культура вскоре столкнулась с феноменами исторического становления, с многосложностью человеческой проблематики и стала своими средствами разбираться в этих вопросах; в реализме римской литературы к этому прибавились новые, своеобразные способы постижения действительности. Мы рассмотрим эти изменения при подходе к изображению действительности, происшедшие в более поздние античные времена, там, где то будет нам необходимо; в целом же, несмотря на все перемены, основные тенденции гомеровского стиля, которые мы пытались здесь выявить, не утратили своего действенного значения и не лишились определяющего влияния вплоть до самой поздней античности.
Поскольку оба стиля — гомеровский и Ветхого завета — служат исходными пунктами для наших опытов, мы рассматривали их в сложившемся виде — как они предстают в готовых текстах; мы отвлеклись от всего связанного с их истоками и потому оставили в стороне вопрос, было ли их своеобразие изначальным или же оно объясняется в целом или в частностях посторонними воздействиями, и какими именно. В рамках нашего исследования нет необходимости решать этот вопрос; в том виде, в каком эти два стиля сложились еще в весьма раннюю эпоху, они оказали основополагающее воздействие на изображение действительности в европейских литературах.