"Тогда, как мальчик, как гвардеец, он схватил ее ладони в свои и повлек за собою. Леночка сделала изумление, и глаза ее стали как сливы. Она была хитра и предалась на волю случая, ничего, ничего не понимая. Она с удивлением дала накинуть на себя салоп и только в карете сказала Грибоедову, глядя на него все теми же невинными сливами: - Vous etes fou. Das ist unmoglich. [Сумасшедший. Это невозможно. (фр. нем.] Это было moglich. Фаддей был бескорыстный друг, он никогда не подавал виду. Это было чем-то вроде восточного гостеприимства. - Lenchen, - сказал Грибоедов и потянулся к ней, - у вас болит голова, вам стало дурно, я везу вас домой. На улице была ломкая, льдистая грязь. Колеса рассекали ее быстро и ровно, как в дни его молодости. В дом они вошли крадучись, и теперь уж Леночка им предводительствовала. Прижимая палец к губам в длинном коридоре, чтобы не выскочила тетка, Танта, исполнявшая при Фаддее роль тещи. Она невзначай открыла дверь в кабинет и посмотрела. Грибоедов вошел в кабинет, Леночка опустилась на диван, сливы ее блестели. Она сказала: - Das ist unmoglich. Любовь была зла, повторяема, механична, пока смех не раздул ноздри, и он засмеялся. Высшая власть и высший порядок были на земле. Власть принадлежала ему. Он тупым железом входил в тучную землю, прорезал Кавказ, Закавказье, вдвигался клином в Персию. Вот он ее завоевывал, землю, медленно и упорно, входя в детали. И наступило такое время, что все уже было нипочем. Чего там! Не свист дыхания, а разбойничий свист стоял во всем мире. Он догуливал остатки Стенькой Разиным, были налеты на землю, последние грабежи, все короче и глубже. Какая злость обрабатывала мир. И наступило полное равновесие - младенческая Азия дышала рядом. Легкий смех стоял у него на губах. Зеленые занавески Фаддея были прекрасны."
Уж нимфа не нравилась больше. Ночи, однако, в постели он с ней проводил поневоле В гроте глубоком ее, - нежелавший с желавшею страстно. , хладный Сердцем к богине, с ней ночи свои он делил принужденно В гроте глубоком, желанью ее непокорный желаньем.
[...] Наташа уткнулась в подушку и заснула. Свечин стал раздеваться, насвистывая. Он снял с себя рубашку, стал медленно расшнуровывать ботинки. - Пусть она уснет покрепче. Снял ботинки, поставил их аккуратно у кровати. Зажал ей рот рукой, она силилась сбросить его с себя, но не могла. Сквозь руку она плакала и видела свет лампы. Он сел на краю постели отдышаться. Наташа подняла свою голову, потрогала грудь, посмотрела на его спину, откинулась и заплакала. Он повернулся, радостно похлопал ее и сказал: - Не все ли равно - рано или поздно
… целуяменя, Анна скорее целовала того никогда не существовавшегочеловека,которыйстоял за поразившими ее стихами; откудаей было знать,что и сам я,когда писалэтукнигу, тоже
мучительно искал его, с каждым новым стихотворением убеждаясь, что найти его
невозможно,потомучто его нет нигде.Слова, оставляемыеим, были просто
подделкой ипоходилина выбитыерабами вграните следы ступней, которыми
жители Вавилона доказывалиреальность сошествия на землю какого-то древнего
божества. Но, в сущности, разве не именно так божество и сходит на землю?
Последняя мысльотносилась уже к Анне.Я чувствовал нежное касание ее
подрагивающегоязыка;ее глаза междуполусомкнутымиресницамибылитак
близко, что я, казалось, мог нырнуть в их влажный блеск и раствориться в нем
навсегда. Наконец стало не хватать дыхания, и нашпервый поцелуй прервался;
ее лицо повернулосьв сторону, и теперь я видел его впрофиль; она закрыла
глазаи провела языком по губам, словно онипересохли, - все эти маленькие
мимические движения,в другой ситуации не имевшие быникакого значения или
Повидав на своем веку четыреста тысяч девятьсот восемьдесят одно совращение, я не могу не признать, что Курчавый свое дело знает. Его союзники – грубость и нежность, грубая нежность и нежная грубость. Роза падает на кровать – причем без всякого сопротивления. Она снимает серьги (символизирующие одинокого пловца в лазурном бассейне; пловец осторожно плывет вдоль бортика, потому что держит на весу, на правом указательном пальце, промокшего шмеля, которого он вызволил из бездны вод) и кладет их на столик у кровати. Они тушат свет – как будто в темноте я хуже вижу. Курчавый проводит пальцем по ее лицу – кажется, что он осторожно бреет ей щеку. Оба молчат. Слышится только тяжелое дыхание и шуршание падающей одежды. Издали Розины соски напоминают бейсбольные биты; он свирепо скалится – вот вот их откусит. У Розы побелели глаза, сейчас она вряд ли помнит, как ее зовут. Она предлагает ему свою шею – свою нежную шейку. Незаметно, неслышно, непроницаемо входят в спальню слоны, они утратили всю свою слоноподобность, кроме чудовищной силы; входят и прижимают одно тело к другому. Он снимает с Розы последний предмет туалета. Помогая ему, Роза слегка выгибается и падает на спину, прикрыв глаза локтем правой руки. Этот жест на всех языках означает одно и то же: я – твоя. Прибор у Курчавого на зависть – толстый, как морской угорь с серьгой; о таком, скажу не таясь, мечтают все женщины до одной. Курчавый ныряет Розе между ног и извлекает оттуда максимум удовольствия. Но решающей атаки пока нет. Сначала он переворачивает ее на живот, и его язык плавно скользит взад вперед между лопатками. Но вот язык спускается все ниже и ниже, и он, раздвинув большим пальцем ее ягодицы с такой легкостью, словно раскрывает книгу, начинает медленно, но уверенно проникать внутрь, вызывая истошные крики Розы и лишний раз свидетельствуя о том, каким расточительным чувством юмора отличается природа (не менее расточительным, чем змея, у которой яда достаточно, чтобы отправить в иной мир целую деревню): ведь источник неземных утех – не самый чистый на свете. Запускает в заветное отверстие два пальца, которыми перебирает, как пловец – ногами. Роза – сама готовность, Курчавый вздымается над ней – сейчас он вдует ей так, что она заговорит по шумерски. Но он медлит, на лице – невыразимая тоска. Непередаваемая. Он застывает, тоска охватывает все его естество. Встает. Роза поворачивается. Ей кажется, что он что то ищет в карманах или же задумал еще какой то сюрприз – на закуску. Она призывно урчит – Курчавый же быстро и как то незаметно одевается и уходит.
Дванов знал, что он ранен в правую ногу, – туда впилась железная птица и шевелилась колкими остьями крыльев. В овраге Дванов схватил теплую ногу лошади, и ему стало не страшно у этой ноги. Нога тихо дрожала от усталости и пахла потом, травою дорог и тишиной жизни. – Страхуй его, Никиток, от огня жизни! Одежда твоя. Дванов услышал. Он сжал ногу коня обеими руками, нога превратилась в благоухающее живое тело той, которой он не знал и не узнает, но сейчас она стала ему нечаянно нужна. Дванов понял тайну волос, сердце его поднялось к горлу, он вскрикнул в забвении своего освобождения и сразу почувствовал облегчающий удовлетворенный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рожден в беспамятстве матери: семя размножения, чтобы новые люди стали семейством. Шло предсмертное время – и в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом.
Такой, как она, я, вероятно, никогда не встречал. Она так и не открыла рта - ни той ночью, ни следующей, никакой. Просто кралась вниз, почуяв, что мы будем одни, как тогда, в темноте, и накрывала меня пиздой. То была выдающаяся пизда. Стоит только подумать, вспоминаю темный подземный лабиринт, оснащенный и диванами, и уютными уголками, и резиновыми зубиками, и иглами, и мягкими гнездышками, и гагачьим пухом, и тутовыми листами. Мне нравилось совать туда свой нос и, подобно одинокому червю, хорониться в маленькой щели, где был абсолютный покой, и было так мягко и тихо, что я лежал, словно дельфин на устричной отмели. Легкая судорога - и я уже в пульмановском вагоне, читаю газету, а то - в тупике, где булыжники покрыты мхом, а витые ворота открываются и закрываются автоматически. Иногда это бывало похоже на погружение в глубины, с подрагивающими морскими крабами, водорослями, покачивающимися в лихорадке и жабрами крохотных рыб, хлопающими, будто клапаны губной гармоники. В необъятном темном гроте шелково-мыльный орган играл хищную темную музыку. Когда она достигала вершины, когда в полной мере выделяла сок, казалось, спускаются фиолетово-пурпурные, цвета тутовой ягоды, сумерки, чревовещательные сумерки, словно карлики и кретины наслаждаются, когда менструируют. Тогда я думал о каннибалах, пожирающих цветы, о яростном племени банту, о диких единорогах, готовящихся к брачному сезону на ложе рододендронов. Все было анонимно и неопределенно: Джон До и его супруга Эмми До; а над нами газовые резервуары, а под нами подводная жизнь. Выше пояса она была, как я уже говорил, тронутая. Да, совсем ку-ку, хотя покуда на ходу и на плаву. Может, это и сообщало ее пизде такую волшебную обезличенность. То была одна пизда из миллиона, настоящая Жемчужина Антильская, вроде той, что обнаружил Дик Осборн, читали Джозефа Конрада? Она лежала в широком Тихом океане секса: блистающий серебристый риф, окруженный анемонами, морскими звездами, каменистыми кораллами, принявшими человеческий облик. Только Осборн мог открыть ее, указав правильную широту и долготу пизды. Встречая ее днем, видя, как медленно она идет, слабоумная, я испытывал те же чувства, что испытывает решивший поймать ласку темной ночью, поставив капкан. Мне оставалось только лечь в темноте, расстегнуть брюки и ждать. Она была подобна Офелии, как если бы та случайно воскресла и во второй жизни очутилась среди кафров. Она не помнила ни одного слова ни одного языка, особенно английского. Она была глухонемой, потерявшей память, причем с остатками памяти она утратила также щипцы для завивки, щипчики для ногтей и дамскую сумочку. Она была голая как рыба, только между ног торчал пук волос. И она была более скользкая, чем рыба, поскольку у рыб хоть чешуя есть, а у нее не было. Иногда я терялся в догадках: я в ней, или она во мне? То была открытая война, новомодный Панкратион, когда всяк пытается укусить себя в задницу. Любовь в среде червей, с бесстыдно поднятой крайней плотью, любовь без пола и без лизола. Инкубационная любовь, которую практикуют росомахи на верхушках деревьев. С одной стороны - Северный Ледовитый океан, с другой - Мексиканский залив.
"Тогда, как мальчик, как гвардеец, он схватил ее ладони в свои и повлек за собою. Леночка сделала изумление, и глаза ее стали как сливы. Она была хитра и предалась на волю случая, ничего, ничего не понимая. Она с удивлением дала накинуть на себя салоп и только в карете сказала Грибоедову, глядя на него все теми же невинными сливами:
- Vous etes fou. Das ist unmoglich. [Сумасшедший. Это невозможно. (фр. нем.]
Это было moglich. Фаддей был бескорыстный друг, он никогда не подавал виду. Это было чем-то вроде восточного гостеприимства.
- Lenchen, - сказал Грибоедов и потянулся к ней, - у вас болит голова, вам стало дурно, я везу вас домой.
На улице была ломкая, льдистая грязь. Колеса рассекали ее быстро и ровно, как в дни его молодости.
В дом они вошли крадучись, и теперь уж Леночка им предводительствовала. Прижимая палец к губам в длинном коридоре, чтобы не выскочила тетка, Танта, исполнявшая при Фаддее роль тещи. Она невзначай открыла дверь в кабинет и посмотрела. Грибоедов вошел в кабинет, Леночка опустилась на диван, сливы ее блестели. Она сказала:
- Das ist unmoglich.
Любовь была зла, повторяема, механична, пока смех не раздул ноздри, и он засмеялся.
Высшая власть и высший порядок были на земле.
Власть принадлежала ему.
Он тупым железом входил в тучную землю, прорезал Кавказ, Закавказье, вдвигался клином в Персию.
Вот он ее завоевывал, землю, медленно и упорно, входя в детали.
И наступило такое время, что все уже было нипочем.
Чего там! Не свист дыхания, а разбойничий свист стоял во всем мире.
Он догуливал остатки Стенькой Разиным, были налеты на землю, последние грабежи, все короче и глубже.
Какая злость обрабатывала мир.
И наступило полное равновесие - младенческая Азия дышала рядом. Легкий смех стоял у него на губах.
Зеленые занавески Фаддея были прекрасны."
Тынянов, "Смерть Вазир-МУхтара"
Это порнофилия )
Уж нимфа не нравилась больше.
Ночи, однако, в постели он с ней проводил поневоле
В гроте глубоком ее, - нежелавший с желавшею страстно.
, хладный
Сердцем к богине, с ней ночи свои он делил принужденно
В гроте глубоком, желанью ее непокорный желаньем.
Бедолага ) Пенелопа, что же вы так суровы! Хотя...
Ну не мне переживать, что там все так сложилось, учитывая фигуранта
[...] Наташа уткнулась в подушку и заснула. Свечин стал раздеваться, насвистывая. Он снял с себя рубашку, стал медленно расшнуровывать ботинки.
- Пусть она уснет покрепче.
Снял ботинки, поставил их аккуратно у кровати. Зажал ей рот рукой, она силилась сбросить его с себя, но не могла. Сквозь руку она плакала и видела свет лампы. Он сел на краю постели отдышаться. Наташа подняла свою голову, потрогала грудь, посмотрела на его спину, откинулась и заплакала. Он повернулся, радостно похлопал ее и сказал:
- Не все ли равно - рано или поздно
/К. Вагинов. Козлиная песнь/
… целуя меня, Анна скорее целовала того никогда не существовавшего человека, который стоял за поразившими ее стихами; откуда ей было знать, что и сам я, когда писал эту книгу, тоже
мучительно искал его, с каждым новым стихотворением убеждаясь, что найти егоневозможно, потому что его нет нигде. Слова, оставляемые им, были простоподделкой и походили на выбитые рабами в граните следы ступней, которымижители Вавилона доказывали реальность сошествия на землю какого-то древнегобожества. Но, в сущности, разве не именно так божество и сходит на землю?Последняя мысль относилась уже к Анне. Я чувствовал нежное касание ееподрагивающего языка; ее глаза между полусомкнутыми ресницами были такблизко, что я, казалось, мог нырнуть в их влажный блеск и раствориться в немнавсегда. Наконец стало не хватать дыхания, и наш первый поцелуй прервался;ее лицо повернулось в сторону, и теперь я видел его в профиль; она закрылаглаза и провела языком по губам, словно они пересохли, - все эти маленькиемимические движения, в другой ситуации не имевшие бы никакого значения илисмысла, невероятно волновали. Я вдруг понял, что нас уже ничего неразделяет, что уже все возможно, и моя рука, лежавшая на ее плече, простоеприкосновение к которому минуту назад казалось почти кощунством, просто иестественно легла ей на грудь. Она чуть отстранилась - но, как я сразупонял, только для того, чтобы моя ладонь не встречала никаких препятствий насвоем пути.- О чем вы сейчас думаете? - спросила она. - Только честно.- О чем я думаю? - сказал я, заводя свои руки ей за шею. - О том, чтодвижение к высшей точке счастья в буквальном смысле подобно восхождению нагору...- Да не так же. Крючок расцепите. Да нет. Оставьте, я сама. Простите, явас перебила.- Да, оно похоже на рискованное и сложное восхождение. Пока самоежеланное еще впереди, все чувства поглощает сам процесс подъема. Следующийкамень, на который должна ступить нога, куст бурьяна, за который можноухватиться рукой... Как вы прекрасны, Анна... О чем бишь я... Да, цельпридает всему этому смысл, но начисто отсутствует в любой из точек движения.В сущности, приближение к цели само по себе выше, чем цель. Был, кажется,такой оппортунист Берштайн, который сказал, что движение - это все, а цель -ничто...- Не Берштайн, а Бернштейн. Как это у вас расстегивается... Где вытолько нашли такой ремень?- О Боже, Анна, вы хотите, чтобы я сошел с ума...- Говорите дальше, - сказала она, подняв на секунду взгляд, - но необижайтесь, если некоторое время я не смогу поддерживать беседу.- Да, - продолжал я, откидывая голову и закрывая глаза, - но самоеглавное здесь то, что, как только вы поднялись на вершину, как только цельдостигнута, она в тот же момент исчезает. В сущности, как и все созданныеумом объекты, она неуловима. Подумайте сами, Анна: когда мечтаешь опрекраснейшей из женщин, она присутствует в воображении во всем совершенствесвоей красоты, но, когда она оказывается в объятиях, все это пропадает. То,с чем имеешь дело, сводится к набору простейших и часто довольно грубыхощущений, которые к тому же обычно испытываешь в темноте... О-о-о... Но какбы они ни волновали кровь, красота, которая звала к себе минуту назад,исчезает - ее подменяет нечто такое, к чему и стремиться-то было смешно. Аэто значит, что красота недостижима. Точнее, она достижима, но только сама всебе, а то, чего ищет за ней опьяненный страстью разум, просто несуществует. Изначально красота даже... Нет, я больше не могу. Идите сюда...вот так. Да. Да. Так удобно? О мой Бог... Как, вы сказали, правильно зовутэтого человека, который говорил о движении и цели?- Бернштейн, - прошептала Анна мне в ухо.- Вам не кажется, что его слова вполне можно отнести к любви?- Да, - прошептала она, слегка кусая меня за мочку. - Цель - ничто, адвижение - все.- Так двигайтесь, двигайтесь, умоляю вас.- А вы говорите, говорите...- Что именно?- Что угодно, только говорите. Я хочу слышать ваш голос, когда этослучится.- Извольте. Если продолжить эту мысль... Представьте себе, что все, чтоможет дать прекрасная женщина, составляет сто процентов.- Бухгалтер...- Да, сто. Так вот, девяносто процентов она дарит в тот момент, когдапросто ее видишь, а остальное, из-за чего идет весь тысячелетний торг, -всего лишь крохотный остаток. И эти первые девяносто процентов невозможноразложить ни на какие составные части, потому что красота неопределима инеделима, что бы там ни врал Шопенгауэр. А что касается остальных десяти, тоэто просто совокупность нервных сигналов, которые не стоили бы ничего, неприходи им на помощь воображение и память... Анна, прошу вас, откройте насекунду глаза... вот так... да, именно воображение и память. Знаете, если бымне надо было написать по-настоящему сильную эротическую сцену, я дал бынесколько намеков, а остальное заполнил бы невнятным разговором, вродетого... о Боже, Анна... вроде того, который сейчас идет у нас с вами. Потомучто изображать нечего - все должен достроить ум. Обман и, может быть,величайший из женских секретов... ах, моя девочка из старой усадьбы...заключается в том, что красота кажется этикеткой, за которой спрятано нечтонеизмеримо большее, нечто невыразимо более желанное, чем она сама, и она нанего только указывает, тогда как на самом деле за ней ничего особого нет...Золотая этикетка на пустой бутылке... Магазин, где все выставлено навеликолепно убранной витрине, а в скрытом за ней крохотном, нежном,узком-узком зале... Умоляю, милая, не так быстро... Да, в этом зале - пусто.Вспомните стихотворение, которое я читал этим несчастным. Про княгиню ибублик... Ах, Анна... Как бы он ни манил, наступает момент, когда понимаешьчто в центре этого черного бублика бублика бублика пустота пустота-а-апу-у-сто-о-о-о-т-а-а-а!!- Что? - воскликнул я, поднимая голову с подушки.- Пустота! - опять протяжно крикнули за дверью. - Войти можно?- Merde, - пробормотал я, приподнимаясь на кровати и обводя безумнымиглазами свою комнату, за окном которой уже сгущались синие сумерки, - чертбы вас взял! Что надо?- Войти можно?- Войдите.Дверь распахнулась. На пороге стоял желтоволосый кривоногий детина.Номинально это был мой денщик (кажется, его звали Семеном, хотя уверен я небыл), но сейчас, после нескольких недель разлагающего влияния красных, былоне вполне ясно, что у него на уме, так что на всякий случай по вечерам я самстаскивал с себя сапоги и старался по возможности избегать встреч с ним водворе.- Чего, спишь, что ли? - спросил он, оглядывая комнату. - Разбудил? Нуизвини. Удивил ты нас сегодня. Смотри, что тебе бойцы подарили.Повидав на своем веку четыреста тысяч девятьсот восемьдесят одно совращение, я не могу не признать, что Курчавый свое дело знает. Его союзники – грубость и нежность, грубая нежность и нежная грубость. Роза падает на кровать – причем без всякого сопротивления. Она снимает серьги (символизирующие одинокого пловца в лазурном бассейне; пловец осторожно плывет вдоль бортика, потому что держит на весу, на правом указательном пальце, промокшего шмеля, которого он вызволил из бездны вод) и кладет их на столик у кровати.
Они тушат свет – как будто в темноте я хуже вижу.
Курчавый проводит пальцем по ее лицу – кажется, что он осторожно бреет ей щеку. Оба молчат. Слышится только тяжелое дыхание и шуршание падающей одежды. Издали Розины соски напоминают бейсбольные биты; он свирепо скалится
– вот вот их откусит.
У Розы побелели глаза, сейчас она вряд ли помнит, как ее зовут. Она предлагает ему свою шею – свою нежную шейку. Незаметно, неслышно, непроницаемо входят в спальню слоны, они утратили всю свою слоноподобность, кроме чудовищной силы; входят и прижимают одно тело к другому.
Он снимает с Розы последний предмет туалета. Помогая ему, Роза слегка выгибается и падает на спину, прикрыв глаза локтем правой руки. Этот жест на всех языках означает одно и то же: я – твоя.
Прибор у Курчавого на зависть – толстый, как морской угорь с серьгой; о таком, скажу не таясь, мечтают все женщины до одной. Курчавый ныряет Розе между ног и извлекает оттуда максимум удовольствия. Но решающей атаки пока нет. Сначала он переворачивает ее на живот, и его язык плавно скользит взад вперед между лопатками. Но вот язык спускается все ниже и ниже, и он, раздвинув большим пальцем ее ягодицы с такой легкостью, словно раскрывает книгу, начинает медленно, но уверенно проникать внутрь, вызывая истошные крики Розы и лишний раз свидетельствуя о том, каким расточительным чувством юмора отличается природа (не менее расточительным, чем змея, у которой яда достаточно, чтобы отправить в иной мир целую деревню): ведь источник неземных утех – не самый чистый на свете.
Запускает в заветное отверстие два пальца, которыми перебирает, как пловец – ногами. Роза – сама готовность, Курчавый вздымается над ней – сейчас он вдует ей так, что она заговорит по шумерски.
Но он медлит, на лице – невыразимая тоска.
Непередаваемая. Он застывает, тоска охватывает все его естество. Встает. Роза поворачивается. Ей кажется, что он что то ищет в карманах или же задумал еще какой то сюрприз – на закуску. Она призывно урчит – Курчавый же быстро и как то незаметно одевается и уходит.
/Фишер. Коллекционная вещь/
Дванов знал, что он ранен в правую ногу, – туда впилась железная птица и шевелилась колкими остьями крыльев.
В овраге Дванов схватил теплую ногу лошади, и ему стало не страшно у этой ноги. Нога тихо дрожала от усталости и пахла потом, травою дорог и тишиной жизни.
– Страхуй его, Никиток, от огня жизни! Одежда твоя.
Дванов услышал. Он сжал ногу коня обеими руками, нога превратилась в благоухающее живое тело той, которой он не знал и не узнает, но сейчас она стала ему нечаянно нужна. Дванов понял тайну волос, сердце его поднялось к горлу, он вскрикнул в забвении своего освобождения и сразу почувствовал облегчающий удовлетворенный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рожден в беспамятстве матери: семя размножения, чтобы новые люди стали семейством. Шло предсмертное время – и в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом.
Такой, как она, я, вероятно, никогда не встречал. Она так и не открыла рта - ни той ночью, ни следующей, никакой. Просто кралась вниз, почуяв, что мы будем одни, как тогда, в темноте, и накрывала меня пиздой. То была выдающаяся пизда. Стоит только подумать, вспоминаю темный подземный лабиринт, оснащенный и диванами, и уютными уголками, и резиновыми зубиками, и иглами, и мягкими гнездышками, и гагачьим пухом, и тутовыми листами. Мне нравилось совать туда свой нос и, подобно одинокому червю, хорониться в маленькой щели, где был абсолютный покой, и было так мягко и тихо, что я лежал, словно дельфин на устричной отмели. Легкая судорога - и я уже в пульмановском вагоне, читаю газету, а то - в тупике, где булыжники покрыты мхом, а витые ворота открываются и закрываются автоматически. Иногда это бывало похоже на погружение в глубины, с подрагивающими морскими крабами, водорослями, покачивающимися в лихорадке и жабрами крохотных рыб, хлопающими, будто клапаны губной гармоники. В необъятном темном гроте шелково-мыльный орган играл хищную темную музыку. Когда она достигала вершины, когда в полной мере выделяла сок, казалось, спускаются фиолетово-пурпурные, цвета тутовой ягоды, сумерки, чревовещательные сумерки, словно карлики и кретины наслаждаются, когда менструируют. Тогда я думал о каннибалах, пожирающих цветы, о яростном племени банту, о диких единорогах, готовящихся к брачному сезону на ложе рододендронов. Все было анонимно и неопределенно: Джон До и его супруга Эмми До; а над нами газовые резервуары, а под нами подводная жизнь. Выше пояса она была, как я уже говорил, тронутая. Да, совсем ку-ку, хотя покуда на ходу и на плаву. Может, это и сообщало ее пизде такую волшебную обезличенность. То была одна пизда из миллиона, настоящая Жемчужина Антильская, вроде той, что обнаружил Дик Осборн, читали Джозефа Конрада? Она лежала в широком Тихом океане секса: блистающий серебристый риф, окруженный анемонами, морскими звездами, каменистыми кораллами, принявшими человеческий облик. Только Осборн мог открыть ее, указав правильную широту и долготу пизды. Встречая ее днем, видя, как медленно она идет, слабоумная, я испытывал те же чувства, что испытывает решивший поймать ласку темной ночью, поставив капкан. Мне оставалось только лечь в темноте, расстегнуть брюки и ждать. Она была подобна Офелии, как если бы та случайно воскресла и во второй жизни очутилась среди кафров. Она не помнила ни одного слова ни одного языка, особенно английского. Она была глухонемой, потерявшей память,
причем с остатками памяти она утратила также щипцы для завивки, щипчики для ногтей и дамскую сумочку. Она была голая как рыба, только между ног торчал пук волос. И она была более скользкая, чем рыба, поскольку у рыб хоть чешуя есть, а у нее не было. Иногда я терялся в догадках: я в ней, или она во мне? То была открытая война, новомодный Панкратион, когда всяк пытается укусить себя в задницу. Любовь в среде червей, с бесстыдно поднятой крайней плотью, любовь без пола и без лизола. Инкубационная любовь, которую практикуют росомахи на верхушках деревьев. С одной стороны - Северный Ледовитый океан, с другой - Мексиканский залив.